Страница 42 из 70
Росомаха сидела! Как и когда она поднялась — никто не заметил. Только что была без всяких признаков жизни, оба были уверены, что она мертвее мертвой, и вдруг сидит! Парень зачем-то принялся снимать с себя куртку, затем повернулся к шоферу и с хрипотцой выдавил:
— Давай быстро эту, как ее, монтировку… Уйдет ведь, зараза!
Вместе возвращались к машине, вместе искали запропастившуюся куда-то монтировку, наконец, решив, что хватит и молотка, возвратились назад. Но росомахи на дороге не было. Она лежала метрах в двадцати от обочины, и ее голова была повернута к людям.
Барахтаясь в снегу, парень начал пробиваться к ней, но росомаха вдруг поднялась, глухо рыкнула и в несколько прыжков исчезла за деревьями. Там скользнула под выворотень и затаилась. Какое-то время до нее доносились людские голоса, затем рокотнул мотор, лучи фар пробежали по вершинам лиственниц, и все стихло.
Прошло часа три. Все это время росомаха лежала в яме под выворотнем, затем выбралась наверх и направилась к белеющей за полоской ольховника сопке. Светало. На дне ямы, которую она только что оставила, можно было разглядеть небольшое красное пятно. Но след росомахи был чистым и лишь рыскающие отпечатки подсказывали, что с нею не все ладно.
А росомаха поднялась на сопку, обогнула ее правый скат и оказалась у глубокого заросшего ольховником ущелья. Там остановилась и начала было укладываться, но передумала и, горбя спину и почти касаясь мордой снега, направилась вдоль ущелья. Место было глухое, кроме зайцев да белых куропаток сюда в эту пору никто не заглядывал, но росомахе оно почему-то не понравилось. Может, в этом виноват вдруг встряхнувший ее тело хриплый кашель и оставшиеся на снегу яркие сгустки крови, а может, ей все еще чудился нарастающий рев машины и она торопилась уйти от него как можно дальше.
Там, где ущелье пересекается со сбегающей с перевала полоской чахлых лиственничек, росомаха чуть полежала, затем принялась карабкаться на перевал. У самой его вершины ветер надул густую щетку застругов, ноги не всегда отыскивали надежную опору, и тогда росомаха сползала вниз. Какое-то время она отлеживалась на снегу, потом поднималась и принималась карабкаться снова.
Почему она стремилась за перевал — понять трудно. Сразу за гребнем простиралась каменная пустыня, которую обходят даже неприхотливые снежные бараны и облетает стороной вездесущий ворон. Наверное, она чувствовала приближение смерти, а все звери почему-то предпочитают умирать в одиночестве. Может, опасаются заразить своей болезнью сородичей, может, совсем наоборот — боятся, как бы те не проведали об их слабости и не убили сами. А может, как-то там понимают, что вместе с жизнью от них уйдет вся красота, и не хотят, чтобы их видели некрасивыми…
А сбивший росомаху шофер уже возвращался из рейса и думал о сынишке, доме, рыбалке, на которую они отправятся с сыном в следующее воскресенье. В кабине его УАЗа сидел другой пассажир — высокий седой мужчина в кожаном пальто.
Придержав животом баранку, шофер закурил и, с аппетитом затянувшись, сказал:
— Не поверишь, сегодня ночью на росомаху наехал, а ей хотя бы что. Сначала вроде лежала, а потом чуть на голову не бросилась. Я тоже сообразил — с голыми руками на такую скотину сунулся. Могла запросто загрызть.
— Ну ты даешь! На росомаху с голыми руками! — удивился седой. — Да с нею иначе чем ломом разговаривать не стоит. — Улыбнулся какой-то своей мысли, сокрушенно покачал головой и заключил: — Живучие они, ужас! Наверное, сейчас где-то бегает да оленей шерстит. Нет, что ни говори, а лом для нее — самое подходящее…
А там, за перевалом, в каменной россыпи, лежала росомаха. Легкие неторопливые снежинки падали ей на открытые глаза и не таяли.
У меня сломалась лыжа. Ни с того ни с сего отвалился приличный кусок, и не было никакой возможности приладить его на место. Запасная лыжа осталась в избушке на Хурчане, и нужно было или строгать новую лыжу, или возвращаться к Хурчану на обломке.
Я решил вернуться, но на первом же метре дороги мой обломок закопался в снег так глубоко, что чуть не вывернул ногу. Пришлось привязать к концу пострадавшей лыжи веревку и при каждом шаге поддергивать ее вверх. От такой работы в голове сама собой родилась присказка: «Рубль двадцать — рубль двадцать — рубль двадцать».
Вот так двигаюсь, отсчитываю рубли с копейками, а здесь еще метель. С вечера тянул небольшой ветерок, но к утру загуляло так, что не видно белого света. По распадкам носятся снежные вихри, где-то, падая, ухают деревья, в лицо и за шиворот сыплет колючей крупой.
На реке сейчас опасно. Оттепель. Перекаты затемнели широкими промоинами, и можно запросто нырнуть под лед. Пришлось лезть на прижатую к левому берегу Буюнды террасу и прокладывать новую лыжню. К счастью, снег здесь неглубокий, лишь там, где террасу пересекают вымытые весенними ручьями канавки, лыжи проваливаются чуть ли не до колен. В таких случаях не помогает и веревка.
По одну руку от меня корявый низкорослый лиственничник, по другую — заросшая ивами и тополями буюндинская пойма. Иногда среди красноватых ив и светло-зеленых тополей проглядывает темный лиственничный островок или белая лента спрятавшейся под снег протоки.
Я обогнул куст подпаленного морозом кедрового стланика и выгнал из него кедровку. В три взмаха она перепорхнула на ближнюю лиственницу, проскрипела недовольное «Кер-р-р-р!» и подалась к пойме. Как только она вылетела на открытое место, ветер подхватил ее, смял и погнал над самыми вершинами ив.
Я проводил кедровку взглядом и вдруг как-то совершенно неожиданно для себя увидел лося. Он лежал на небольшом островке в затишке высоких густых чозений и больше походил на каменную глыбу. Такой же, как она, покатый и серый, но я почему-то сразу понял — лось!
Мечусь по террасе, а спуститься негде. Подо мною двадцатиметровый обрыв, впереди он еще выше, к тому же там к самому обрыву подходит наледь.
Возвращаюсь к лощине. Здесь ручей вымыл неглубокую канавку, и дальше скат не так крутой. А главное, внизу сугроб снега. Стараюсь запомнить деревья, под которыми лежит лось, запахиваю поплотнее куртку, ложусь на спину, пристраиваю рядом лыжи и… поехали-и! На полпути валенок зацепился за какую-то корягу, меня развернуло, и я влетел в сугроб головой. Но ничего. Все цело, и я почти не ушибся. Стряхиваю снег и, оставив лыжи под обрывом, крадусь к островку. Под деревьями на снегу образовался наст, и кое-где он выдерживает мои валенки.
Минул одну протоку, вторую, пересек лиственничную гривку и… потерял из виду чозении, под которыми лежит лось. Вот он, обрыв, хорошо вижу желтоватый куст кедрового стланика, из которого я вспугнул кедровку, но где же здесь островок — не пойму. Прохожу с полсотни шагов, спускаюсь в русло замерзшего ручья и решаю держаться его до самой реки. Ветер тянет от того места, где, по моим расчетам, лежит лось, к Буюнде. Самое главное, с берега я смогу отыскать чозении.
Снег в ручье глубокий, и каждый шаг дается с большим трудом, но зато меня никому не увидеть и не услышать. Скоро дорогу пересекает упавшая лиственница. Поднырнуть под нее не дают ветки. Придется идти в обход. Нащупываю валенком вымытый водою карниз, карабкаюсь наверх и, чуть высунувшись из ложбины, сразу же замечаю лося. Он лежит метрах в двадцати от меня. Залетающий с протоки ветер шевелит шерсть на его боку, обсыпает мелким снежком. Лось спит, свернувшись калачиком и положив голову на ноги. Мерно дышит широкий бок, нос спрятан на животе, но поднятые бантом уши начеку. Скрипнет раскачанное бурей дерево, хлопнет о ствол тяжелый ошметок коры или просто прошумит быстрый вихрь — уши сразу же поворачиваются в сторону шума. Где? Что?
Когда-то мне рассказывали старую чукотскую легенду. Два молодых охотника влюбились в одну красивую девушку и решили покорить ее сердце. Один из них отправился в тайгу, отыскал там спящего лося и положил на его спину ивовую веточку. Другой охотник пошел по его следам, подкрался к все еще спящему лосю, снял веточку и подарил ее девушке.