Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 22 из 71

Российская империя была единственной страной в Европе, где успехи индивида на поприще образования (нигде служебная карьера не была так тесно связана с образовательным уровнем) или профессиональное занятие науками и искусствами законодательно поднимали его общественный статус вплоть до вхождения в состав высшего сословия (выпускники высших учебных заведений сразу получали права личного дворянства, остальные представители творческих профессий относились как минимум к сословию почетных граждан, дети ученых и художников, даже не имеющих чина и не принадлежащих к высшему сословию, входили в категорию лиц, принимавшихся на службу «по праву происхождения» и т.д.). В условиях общеевропейского процесса формирования новых культурных элит (литературной, научной и др.) вне традиционных привилегированных сословий (развернувшегося с конца XVII в.) эта практика не имела аналогов и была своеобразной формой государственной поддержки развития российской культуры.

Принадлежность к культурному слою старой России (хоть к высшим, хоть к низшим его стратам) накладывала на человека определенный отпечаток в плане этических и эстетических представлений. В настоящее время представление о том, каковы были обычные люди из «бывших», полностью исчезло. Это, кстати, хорошо заметно по кино. В фильмах «по классике» 40–50-х даже в окарикатуренном виде типажи узнаваемы: их играли либо сами «очевидцы», либо было кому подсказать. Нынешние же режиссеры искренне полагают, что достаточно надеть на пэтэушника фрак или мундир, чтобы он сошел за человека «из общества». Если разницу бывает трудно объяснить (как глухому рассказывать о разнице между Моцартом и «металлом» или расписывать слепому красоту заката), то понять и подавно. Однако же она была, и потому генеалогию черт «тоталитарной личности» советского образца выводить из старой России едва ли правомерно.

В поисках сходства старого русского и советского человека совершенно не обращается внимание на то, что последний имеет большее сходство со своими современниками, жившими в сходных условиях в иных странах, чем со своими предками. Сравнительно-сопоставительные построения этого типа основаны на весьма забавной логике: берутся реалии сталинской системы и автоматически переносятся на дореволюционное прошлое, после чего констатируется, естественно, достигнутое таким приемом их сходство и делается вывод, что одно произошло от другого. Между тем почти любое характерное явление «сталинизма» не имеет аналогов в дореволюционном прошлом, а если имеет, то лишь на таком уровне обобщения, на каком оно прослеживается практически в любой стране. Пресловутый Павлик Морозов, предстающий иногда в качестве образчика «русского характера», — продукт иной эпохи и совсем иной культуры, ставшей общепринятой в СССР, но не распространенной прежде. Один уцелевших из русских генералов (служивший большевикам), которому было дозволено в конце 50-х написать мемуары, счел нужным оправдаться перед читателем за то, что в свое время не сдал в ЧК своего знакомого антисоветских взглядов: «Для нынешнего моего читателя, особенно молодого, этот вопрос даже не встал бы… Но людям моего поколения было совсем не просто решить, как следует поступить в таком непредвиденном случае. Офицер доверился мне, как бывшему своему начальнику и русскому генералу. Рассуждения мои теперь кажутся смешными. Но мое поколение воспитывалось иначе, и гимназическое «не фискаль», запрещавшее жаловаться классному начальнику на обидевшего тебя товарища, жило в каждом из нас до глубокой старости».

Трудно также проследить в российской культурно-государственной традиции «чувство неполноценности» и связанное с ним стремление к поиску «правильного происхождения». Если таковое и было в определенной мере свойственно ублюдочному советскому режиму, пытавшемуся на определенном этапе «примазаться» к российской традиции и компенсировать свою собственную «безродность» (а точнее — не совсем приличное происхождение) кампанией против «безродных космополитов» (человеческой натуре вообще свойственно обвинять других в собственных грехах), настаивать на непременном приоритете во всех отраслях знания и т.д., то российская государственная мысль ни в чем подобном не нуждалась. Там трудно было бы представить государственную кампанию, скажем, против «норманистов». Крейсерам давали названия «Аскольд», «Рюрик», «Варяг», и никому как-то не было обидно, что были в русской истории эти самые варяги (во всяком случае, иная точка зрения была частным делом индивида, а не предметом государственной заботы). Российская государственность и без свойственной «советским» «собственной гордости» и мироустроительного мессианства, чувствовала себя вполне самодостаточной.

В критиках исчезнувшей империи никогда не было недостатка, причем одним из основных аргументов для доказательства её несостоятельности неизменно выступает сам факт её падения (обладала, значит, столь существенными недостатками, что они не оставляли ей шанса на выживание). Однако логика этого аргумента теряет всякий смысл при взгляде на общемировую историю, когда обнаруживается, что Российская империя рухнула, как-никак, последней. Этот бастион того, что именовалось в Европе «старым порядком» пал на 130 лет позже французского, и невозможно найти хоть один сопоставимый, который бы просуществовал дольше и мог бы служить примером более «состоятельной» государственности соответствующего образца. Российская империя представляла собой тип традиционной государственности в традиционном обществе, и если традиционные общества во всей Европе сменились «массовыми» к 20-м годам XX в., то традиционная государственность в большинстве из них пала ещё к середине XIX в. Поэтому вопрос надо ставить не о том, почему Российская империя рухнула, а — почему так долго могла продержаться? (Выше приведены были некоторые соображения на этот счет.)





Рассматривая государственность как образчик определенного внутреннего строя, уместно задаться вопросом, мог ли он вообще не пасть в условиях, когда под влиянием мутаций, распространившихся в конце XVIII столетия, началось крушение традиционного порядка в мире, каковой процесс завершился в начале XX в. с Первой мировой войной (речь идет о феномене смены существовавших тысячелетия монархических режимов демократическими и тоталитарными)? Вопрос открытый. Даже восточные традиционные режимы (в Турции и Китае), подверженные влиянию этих мутаций в несравненно более слабой степени, не продержались дольше. Однако очевидно, что, говоря о «несостоятельности» российской государственности, её как бы сравнивают с неким несуществующим образцом, с тем, чего не бывало, а значит (как позволительно в таком случае считать), и не могло быть. От неё как бы хотят (речь, понятно, не о тех, кто никакой российской государственности не хочет), чтобы она, оставаясь собой, была бы «лучше». Но она, как представляется, и так сделала все, что могла делать, не утрачивая своей природы.

Исчезновение же с политической карты России как таковой, как нормального государства вообще (независимо от его внутреннего строя) было делом совпадения достаточно случайных обстоятельств с очень неслучайными устремлениями определенных сил. Но это уже другой вопрос. Конечно, ни Англия, ни Франция, ни Германия, ни Турция не перестали существовать как государства после падения в них традиционных режимов, но и ни в одной из этих стран внутри почему-то не нашлось сил (вопрос опять же — насколько «внутренних») откровенно выступавших и деятельно работавших на поражение своей страны во время войны. Так «повезло» только России, и результат победы столь специфических сил не мог быть иным, кроме возникновения на месте одной из нормальных европейских империй квазигосударства в виде заготовки «земшарной республики».

Смесь знаний, вынесенных из советской школы, с «демократическими» представлениями с одной стороны и наивным мифологизаторством славянофилов XIX в. с другой, привели к тому, что в качестве недостатков исторической России иной раз курьезным образом называются как раз те факторы, которые как раз и обеспечили её величие и значимость в мировой культуре. Стали говорить о том, что Россия пала едва ли не потому, что стала империей, «слишком расширилась», европеизировалась, полезла в европейские дела вместо того, чтобы, «сосредоточившись» в себе, пестовать некоторую «русскость». Характерно, что эти представления особенно развились после 1991 г., когда «российская» государственность оказалась отброшена в границы Московской Руси и представляют (часто неосознанные) попытки задним числом оправдать эту ситуацию и «обосновать», что это не так уж и плохо, что так оно и надо: Россия-де, «избавившись от имперского бремени», снова имеет шанс стать собственно Россией и т.п. Соответственно, допетровская Россия, находившаяся на обочине европейской политики и сосредоточенная «на себе», представляется тем идеалом, к которому стоит вернуться.