Страница 28 из 101
Действительно, в книге нет ни одного лица, разделяющего с Клычковым его воспитательную работу. Политические работники, окружающие Чапаева, не могут участвовать в его воспитании по разнообразным причинам. Все они находятся под тем же его могучим обаянием, под каким находится и вся масса его бойцов. Их имена проходят в книге без яркого следа. Сам Фурманов не преувеличивает роли отдельных политработников.
В книге, например, выступает весьма характерная фигура комиссара бригады Бурова, который блестяще руководит ответственной разведкой перед боем, но на вопрос Клычкова о политической работе в бригаде дает такой ответ:
«— Да што, — махнул комиссар, — скажу вам откровенно, товарищ Клычков, ничего не делаю, ей-богу, ничего. Ругайте — не ругайте, а некогда. Што бы делать? Или вот за реку ехать, или программу учить?.. За реку нужней.
— Верно, — сказал Федор. — Да я и не о том… Что обстановка нам диктует — кто скажет против того? Ну, а бывают же моменты, когда можно?
— Никогда! — отрубил уверенно Буров, скручивая на пальце цигарку».
Клычков действительно остается единственным воспитателем Чапаева, но отсюда еще очень далеко до утверждения, что темой книги Фурманова является эта воспитательная работа Клычкова. В книге нет художественных оснований для такого утверждения. От начала до конца книги Чапаев остается одинаково характерной и колоритной фигурой. При всем желании очень трудно установить настолько заметное и принципиальное изменение в его характере, которое позволяло бы говорить о каком-либо переломе, о чем-то настолько важном, что оно могло бы служить основной темой книги. В какой области критики видят этот яркий результат воспитательной работы Клычкова? В чисто военной сфере Чапаев непогрешим от начала до конца, здесь, конечно, и не требуется никакого вмешательства. В области классового самочувствия, отношения к врагу, боевой страсти Чапаев и в самом начале стоит на той же высоте, на которой и умирает. А что касается недостатков его характера, вспыльчивости, подозрительности и властного своеволия, то и здесь Клычков не может похвалиться особенными успехами в «перевоспитании». Если в начале книги мы встречаем обычные для Чапаева словечки о «центрах» и «штабах», то и в самом ее конце описывается известный случай, когда Чапаев потребовал от ветеринарного врача и комиссара, чтобы они экзаменовали знакомого коновала и выдали ему удостоверение в том, что он может быть «ветеринарным доктором», и кричал при этом:
«— Знаем, — говорит, — мы вас, сукиных детей, — ни одному мужику на доктора выйти не даете».
Заключая этот эпизод (повторяем: в конце книги), Фурманов снова говорит:
«Подобных курьезов у Чапаева было сколько угодно. Рассказывали, что в 1918 г. он плеткой колотил одно довольно „высокопоставленное“ лицо, другому отвечал „матом“ по телеграфу, третьему накладывал на распоряжении или ходатайстве такую „резолюцию“, что только уши вянут, как прочитаешь. Самобытная фигура! Многого он еще не понимал, многого не переваривал, но уже ко многому разумному и светлому тянулся сознательно, не только инстинктивно. Через два-три года в нем кой-что отпало бы окончательно из того, что уже начинало отпадать…»
В этих строках Фурманов серьезно и в окончательной форме утверждает сравнительную неизменяемость фигуры Чапаева, медленный его рост — медленный по сравнению с мечтой указанных выше критиков. Фурманов в поведении Чапаева не видит большой разницы между 1918 и 1919 годами, он не отмечает никаких разительных результатов воспитывающего влияния Клычкова. Только через два-три года он допускает некоторые возможности, но и то в очень сдержанных выражениях: «кой-что отпало бы». Во всем приведенном отрывке обращают на себя внимание слова: «ко многому разумному и светлому тянулся сознательно». Может быть, это тяготение было создано Клычковым или в некоторой мере удовлетворено?
Нет. В первой же беседе с Клычковым Чапаев говорит ему, не побуждаемый к тому никаким «влиянием» только что прибывшего комиссара:
«— Скажу вам, товарищ Клычков, што почти неграмотный я вовсе. Только четыре года, как я писать-то научился, а мне ведь тридцать пять годов! Всю жизнь, можно сказать, в темноте ходил. Ну, да што уж — другой раз поговорим…»
Эту свою темноту Чапаев ощущал очень остро. И конечно, никакое воспитание не могло бы начаться без ликвидации этой темноты. Клычков это понимает прекрасно:
«…Они перешли к самому больному для Чапаева вопросу: о его необразованности. И договорились, что Федор будет с ним заниматься, насколько позволят время и обстоятельства… Наивные люди: они хотели заниматься алгеброй в пороховом дыму! Не пришлось заняться, конечно, ни одного дня, а мысль, разговоры об этом много раз приходили и после: бывало, едут на позицию вдвоем, заговорят-заговорят и наткнутся на эту тему.
— А мы заниматься хотели, — скажет Федор.
— Мало ли што мы хотели, да не все наши хотенья выполнять-то можно… — скажет Чапаев с горечью, с сожалением».
Эта горечь боевого комдива, в момент разгрома колчаковских полков думающего о своей неграмотности, безнадежно мечтающего о знании, — это трагический мотив в книге. Он вызывает у читателя чувство большой и печальной симпатии к Чапаеву, но не вызывает ничего похожего на высокомерное пренебрежение к его темноте. Чапаев проходит перед читателем всего на протяжении нескольких месяцев, проходит в огне трудной и остервенелой борьбы как один из лучших вождей в этой борьбе, он идет от победы к победе, от победы к смерти. Нужно быть до самой возмутительной степени филистером, чтобы увидеть в этом Чапаеве объект педагогической работы и торжествовать: а все-таки Клычков его перевоспитал! Какой он раньше был темный, а какой потом стал!
Мы видели, что сам Фурманов не сбивается на этот пошлейший тон педагогического бахвальства, он не преувеличивает значения своих воспитательных успехов. Истинная сущность отношений между Клычковым и Чапаевым прекрасно изображена в следующих строчках, рисующих момент непосредственно после отозвания Федора Клычкова из дивизии:
«Напрасно Чапаев посылал слезные телеграммы, просил командующего, чтобы не забирали от него Федора, — ничто не помогало, вопрос был предрешен заранее. Чапаев хорошо сознавал, что за друга лишался он с уходом Клычкова, который так его понимал, так любил, так защищал постоянно от чужих нападок, относился разумно и спокойно к вспышкам чапаевским и брани — часто по адресу „верхов“, „проклятых штабов“, „чрезвычайки“, прощал ему и брань по адресу комиссаров, всякого „политического начальства“, не кляузничал об этом в Ревсовет, не обижался сам, а понимал, что эти вспышки вспышками и останутся».
Здесь нет ни одного слова о каком-то особенном, «учительском» влиянии Клычкова на Чапаева. Их отношения были отношениями глубокой, деловой и человеческой дружбы двух людей, горячо, до последней капли крови, преданных революции, идущих рядом во главе славной дивизии на разгром Колчака. Значение Клычкова не столько «учительское», сколько деловое. Во многих случаях Клычков выступает в качестве тормоза для неумеренной горячей натуры Чапаева, но это выступление необходимо было не для воспитания Чапаева, а, прежде всего, для успеха дела, а кроме того, для сбережения в деле самого Чапаева, для защиты его от возможных последствий его собственной горячности. Именно в этом и заключается истинно политическая, комиссарская заслуга Клычкова.
С большой человеческой силой, с настоящим большевистским упорством он сумел понять, оценить и полюбить Чапаева во всей его цельности и силе, помочь ему и охранить его, наилучшим образом поддержать в трудной борьбе, стоять рядом с ним как друг и этим украсить его жизнь. И вся эта работа Клычкова имела только одну цель — победу над Колчаком.
Попытка заменить эту политическую работу какой-то мнимой работой преподавания политграмоты Чапаеву есть попытка никчемная.
В книге нет заметного движения Чапаева от некоторой точки несовершенства к точке совершенства, нет темы «становления» Чапаева, а попытка утвердить такую тему очень близка к желанию обесценить произведение Фурманова, к желанию лишить фигуру Чапаева той замечательной глубины и цельности, которою она обладает в книге.