Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 22 из 180

— Что такое еще? уж не затерял ли капустниковского дела? — спросил он.

— Мне-с… наедине! — повторил Кобыльников. Иван Дементьич отошел с ним в сторону.

— Ну? — сказал он.

— Мне-с… я желаю… — заикался Кобыльников, к которому вдруг возвратилась вся его робость.

— Да говори же, любезный, не мни! — с досадой торопил Иван Дементьич.

— Я прошу руки Надежды Ивановны! — скороговоркой проговорил Кобыльников.

Иван Дементьич повернул жениха к свету и на одно мгновение посмотрел на него с любопытством. Потом тотчас же пошел на старое место, предварительно отмахнувшись, как будто хотел согнать севшую на нос муху. Кобыльников остолбенел и расставил не только руки, но и ноги; в глазах у него позеленело, комната ходила кругом. Он понимал только одно: что эта глупость была четвертая и притом самая крупная. Вдруг он почувствовал, что промеж ног у него что-то копошится — то был Сеня Порубин.

— Ан, это четвертая! — дразнился скверный мальчишка, очевидно схватывая на лету интимную мысль, терзавшую бедного Кобыльникова.

Кобыльников даже не слыхал; он был уничтожен и опозорен, хотя papá Лопатников, возвратясь на место, точно так же равнодушно объявил семь в червях, как бы ничего и не случилось. А Порубин между тем все подплясывает да поддразнивает: «Ан, четвертая! ан, четвертая!» Кобыльников крадется по стенке, чтоб как-нибудь незаметным образом улизнуть в переднюю. Сеня Порубин замечает это и распускает слух, что у беглеца живот болит. Кобыльников слышит эту клевету и останавливается; он бодро стоит у стены и бравирует, но, несмотря на это, уничтожить действие клеветы уже невозможно. Между девицами ходит шепот: «Бедняжка!» Наденька краснеет и отворачивается; очевидно, ей стыдно и больно до слез.

«Собраз»! — подсказывает проклятая память и Кобыльников, словно ужаленный, бросается вон из комнаты, производя своим бегством игривое шушуканье между девицами...

И вот опять Кобыльников сидит в одинокой своей квартире, сидит и горько плачет! Перед ним лежит капустниковское дело, а слезы так и текут на бумагу; перед ним: просит купец Капустников, а о чем, тому следуют пункты — а у него глаза заволокло туманом, у него сердце рвется, бедное, на части!

Сквозь эти слезы, сквозь эти рыдания сердца ему мелькает светлый образ милой девочки, ему чудится ее свежее дыхание, ему слышится биение ее маленького сердца…

— Митенька! — говорит она, вся застыдившись и склоняя на его плечо свою кудрявую головку.

— Mesdames! — шепчут кругом девицы, — mesdames! y Кобыльникова живот болит!

Кобыльников вскакивает и начинает ходить по комнате, схватывая себя за голову и вообще делая все жесты, какие приличны человеку, пришедшему в отчаяние.

«Вобраз»! — кричит вдруг неотвязчивая память.

Кобыльников закусывает себе в кровь губу от злости; он опять садится к столу и опять принимается за капустниковское дело, в надежде заглушить в себе воспоминания вечера.

А за перегородкой возятся хозяева-мещане. Они тоже, по всему видно, воротились из гостей и собираются спать. Слышны вздохи, слышно вынимание ящиков из комодов, слышен шелест какой-то, который всегда сопровождает раздевание и укладывание. Наконец все стихло.

— Дура ты или нет? — допрашивает хозяин свою хозяйку, — дура ты или нет?

— Ты проспись, пьяница! ты опомнись, какой завтра праздник-то! — усовещивает хозяйка.

— Нет, ты мне скажи: дура ты или нет! — настаивает хозяин.

За перегородкой слышится потрясающее зеванье. Голова Кобыльникова мало-помалу склоняется и, наконец, совсем упадает на капустниковское дело. Ему снится елка, ему снится, что он стоит посреди освещенной залы и что рядом с ним вместо Наденьки, стоит купец Капустников и просит, а о чем, тому следуют пункты

Миша и Ваня

В передней сидят два мальчика, Ваня и Миша, и ждут барыню из гостей. Скоро полночь, а барыня все не едет; сальный огарок оплыл и нагорел; тусклый и мелькающий свет его освещает только лица двух собеседников да стол, перед которым они сидят; вверху и по углам темно. В доме тихо, словно в гробу; горничные девки давно уж поужинали, воротились из кухни и улеглись спать где попало, наказавши мальчикам разбудить их, как только приедет барыня. В окна по временам показывается что-то белое; мелькнет-мелькнет и опять скроется; это сыплет снег, но мальчики думают, что выглядывает голова мертвеца, и вздрагивают.

Ваня мальчик крепкий, быстрый, черноволосый и черноглазый; он уверяет Мишу, что ничего не боится, что однажды он видел настоящего, заправского мертвеца — и того не струсил.

— Я ничего не боюсь, — говорит он, невольно, впрочем, бледнея, когда мороз вдруг ни с того ни с сего стукнет в стены барского дома, — мне только скучно, да и то с тобой ничего!

— А ну как мы сгорим? — робко спрашивает Миша.

— Сгореть мы не можем, — отвечает Ваня таким уверенным тоном, что Миша тотчас же успокоивается.





Миша, в противоположность Ване, мальчик слабенький, нервный, беленький, с белокурою головкой и большими синими глазами. Он часто посматривает на потолок и, увидевши, какой там сгустился мрак, вздрагивает и пожимается.

В ту минуту, как мы с ними знакомимся, они ведут оживленный, но несколько странный разговор.

— Холодным-то ножом, чай, больно? — спрашивает Миша, пристально глядя Ване в глаза.

— Это только раз больно, а потом ничего! — отвечает Ваня и покровительственно гладит Мишу по голове.

— А помнишь, как повар Михей резался! тоже сначала все хвастался: зарежусь да зарежусь! а как полыснул ножом-то по горлу, да как потекла кровь-то…

— Ну, что ж что повар Михей! Михейка и вышел дурак! Потом небось вылечился, а для чего вылечился? все одно наказали дурака, а мы уж так полыснем, чтоб не вылечиться!

— Ты ножи-то приготовил ли, Ваня?

— Когда не приготовил! еще с утра выточил! Только ты у меня смотри! чур не отступаться!

Миша вздохнул потихоньку; глаза его остановились на нагоревшей свечке.

— Что, разве снять со свечки… в последний раз? — сказал он слегка взволнованным голосом.

— Что с нее снимать-то? а я тебе вот что скажу, Мишутка: коли мы это теперича сделаем, так беспременно в рай попадем, потому теперь мы маленькие и грехов у нас нет! А за-место нас попадет в ад Катерина Афанасьевна!

— А Ивану Васильичу будет за нас что-нибудь?

— Ну, Ивану Васильичу, может, и простит бог! потому он не сам собою тут действует!

— Катерину-то Афанасьевну, стало быть, мучить будут?

— Еще как, брат, мучить-то! не роди ты, мать-земля! Первым делом на железный крюк за ребро повесят, вторым делом заставят голыми ногами по горячей плите ходить, потом сковороду раскаленную языком лизать, потом железными кнутьями по голой спине бить… да столько, брат, мучениев, что и сказать страсти!

— А ведь она не стерпит, Катерина-то Афанасьевна?

— Что ей, черту экому, сделается! — стерпит! Да там, брат Мишутка, на это не посмотрят! Там, брат, терпи! а не можешь терпеть — все-таки терпи!

Разговор на минуту смолк. Вдруг на улице завыла собака, завыла жалобно и тоскливо, как умеют выть только собаки.

— Ишь ты, это Трезорка покойника почуял! — сказал Миша изменившимся голосом.

— Ну, что ж что почуял! известно, почуял! А ты небось уж и трусу спраздновал!

— Нет, Ваня, я не боюсь! я так только… я только думаю, отчего это собака всегда покойника чувствует?

— А оттого, что собака — друг человека! Вот лошадь тоже друг человека, только она понятия не имеет, а собака — она все понимает, оттого и покойника чувствует!

— А что, Ваня, кабы утопнуть? — спросил вдруг Миша.

— Чудак ты, Мишутка! Ты мне расскажи сперва, какая нынче вода? Ты скажи, лето нынче, что ли?

— Да, нынче вода холодная… чай, в воду-то бултыхнешься, так и не стерпишь!

— Вот то-то же и есть! Утопнуть-то — надо в пролубь лезти; да еще барахтаться станешь, вылезешь, пожалуй! — что одних мучениев тут примешь — пойми ты! А с ножом ловко! ножом как полыснул себя раз, тут тебе и конец! Разумеется, надо крепче!