Страница 105 из 140
— Ты, чай, грамоте-то и теперь знаешь?
— Как не знать: могу мало; что ж бы я была за настоятельница, кабы грамоте не могла?
— А что, разве прежде вас не тревожили?
— Бывало, сударь, бывало всякое. Да прежние-то больше на деньги падки были; ну, а как деньгами довольны, так и тревоги нам нет. Был у нас, сударь, исправник — молода я еще в ту пору была — Петром Михайлычем прозывался, так это точно что озорник был; приедет, бывало, в скит-от в карандасе, пьяной-распьяной: «Ну, говорит, мать Лександра (игуменья наша была), собирай, говорит, девок поедрёнее, я, говорит, кататься желаю». Ну, и соберут этта девок, а он их и велит запрягчи, кого в корню, кого на вынос, да так-ту и проклажается по скитам. Так вот, сударь, как заслышишь, бывало, что Петр Михайлыч приехал, так от страху даже вся издрожишься, зароешься где-нибудь в сено, да и лежишь там, доколе он не выедет совсем из скита. Ну, этот точно обидчик был; давай ему и того, и сего, даже из полей наших четвертую часть отделил: то, говорит, ваше, а эта часть моя; вы, говорит, и посейте, и сожните, и обмолотите, и ко мне в город привезите. Или вот придет в келью к матери игуменье, напьется пьян, да и заставит девок плясать да песни петь… ну, и пляшут, — не что станешь делать-то! Однако даже и этот трогать нас не трогал, а только озорство свое соблюдет, да и уедет… Ну, а прочие были, тоже человечество понимали: приедут, бывало, оберут деньги, и не показываются до времени. Одно для нас, сударь, тяжеленько бывало: больно уж часто начальников нам меняли, не успеет еще один накорыстоваться довольно, глядишь, его уж и сменили — ну, и стараются за один раз свою выгоду соблюсти.
— Да ты-то как в скиты попала?
— А я, сударь, от родителей, в Москве, еще маленька осталась, ну, братья тоже были, торговлю имели; думали-думали, куда со мной деваться, и решили в скиты свезти. Конечно, они тут свои расчеты держали, чтобы меня как ни на есть от наследства оттереть, ну, да по крайности хоть душе моей добро сделали — и на том спасибо!
— А живы они и теперь?
— Как не живы — живут; только один-от, на старости лет, будто отступился, стал вино пить, табак курить; я, говорит, звериному образу подражать не желаю, а желаю, говорит, с хорошими господами завсегда компанию иметь; а другой тоже прощенья приезжал ко мне сюда просить, и часть мою, что́ мне следовало, выдал, да вот и племянницу свою подарил… я, сударь, не из каких-нибудь…
— Кому ж тебя в скитах-то отдали?
— Игуменье, сударь, матери Лександре; тоже ведь хошь и обидели меня братья, а бесприданницей пустить не захотели, тысячу рублев бумажками матушке отдали. Жила я у ней в послушанье с десятого годка и до самой их кончины: строгая была мать. Довольно сказать, что в колодки нашу сестру запирала, на цепь саживала, и не за что-нибудь, сударь, такое, чтобы уж зазорно было, а просто или поклон не по чину сделала, или старшим уваженья не отдала. Совсем другое это время было. Теперича хошь и это сказать: приедут, бывало, купцы с ярмонки; в других скитах посмотришь, самые старшие матери встречать их бегут, да и игуменья-то с ними, ровно они голодные, а мать Лександра скоро ли еще выдет, а и выдет, так именно можно сказать, что игуменья вышла: из себя высокая да широкая, голос резкой. Ну, купцам-то это и любо: этакую, говорят, мать и не уважить невозможно, потому как она и себя соблюдает строго. И в обхожденье тоже сноровку имела: с богатым человеком и поговорит ласково, и угощенье сделает, с средним обойдется попроще, а с бедным и разговаривать, пожалуй, не станет: эти мужики да мещанишки только стоят, бывало, да издальки на нее крестятся. Привередлива она тоже была, покойница, особливо под конец жития: платок это или четки там подле, кажется, лежат, а она сама ни в свете руки за ними не подымет, все Маврушка подай; натерпелась-таки я с ней. Бывало, даже молиться начнет, так и то и нагни ты ее, и подними ты ее, а она только знает командует. Или вот гулять выдет: на крылечке маленечко постоит, ручки скламши, посмотрит на нас, как мы в горелки бегаем, да и домой. Ни за что́ в свете даже шагу не сделает. Так другие-то матери при ней и языка развязать не смели, а только глядят, бывало, на нее да усмехаются, потому что она тоже любила, чтоб у ней все некручинно смотрели. И прожила она, сударь, таким родом лет за сотню, и хоша под конец жизни очень уж стара была, даже ноги едва волочила, а строгость свою всю соблюдала, так что я и в сорок-то лет ее, словно маленькая, страшилась.
— Ишь анафема какая! — сказал Половников, но Мавра Кузьмовна не только не удостоила его ответом, но даже и не взглянула на него.
— Кого же после нее игуменьей сделали?
— Дай бог ей здоровья, сама меня еще при жизни назначила, а другие матери тоже попротивиться этому не захотели: так я и оставалась до самого конца, то есть до разоренья… только плохое, сударь, было мое настоятельство…
— Да за что же эту Александру так любили, коли она была такая строгая?
— А как же, сударь, не любить-то? Ну, хошь бы ты, сударь, человек подначальный — разве возможно тебе своих начальников не любить? Первое дело, что у нее везде свой глаз был: стало быть, тут не только разговору, да и мысли ни единой скрыть было невозможно. Были, примерно, и между нами такие сестры, которые обо всем ей весть подавали. Шушукали тоже ей в уши-то: такая-то, мол, Дорофея такими-то зазорными словами твою милость обозвала, такая-то Иринарха то-то сказала. Ну, а старуха тоже была властная, с амбицией, перекоров не любила, и хочь, поначалу, и не подаст виду, что ей всякое слово известно, однако при первой возможности возместит беспременно: иная вина и легкая, а у ней идет за тяжелую; иной сестре следовало бы, за вину, сто поклонов назначить, а она на цепь посадит, да два дни не емши держит… ну, оно не любить-то и невозможно. А второе было дело, что мы все наше пропитанье, можно сказать, через нее получали, потому что ни в одном скиту столько милостыни не бывало, как в нашем: и деньгами и припасом — всем изобильны бывали. А тягости нам не что было: только одну наружность соблюсти, так из-за этого много разговаривать не приходилось, потому что и сами-то мы не бог знает какие дворяне. Пища бывала завсегда в лучшем виде, труда немного, так за зиму-то иные матери так, бывало, отъедятся, что даже смотреть зазорно.
— Да купцам-то почему эта Александра так по нраву пришлась, что они ей больше других милостыню подавали?
— А как же, ваше благородие, — вступился Половников, — кто же, как не мать Александра, ихние блудные дела обделывала! Девка там у них согрешит — куда девать? в скит к Александре под начал отдать; жену муж взненавидит — тоже в скиты везет; даже такие бывали случаи, что купцы и больших сыновей, под видом убогоньких, к этой Александре важивали. Это, ваше благородие, такая уж у них материя была, чтоб погублением душ человеческих заниматься… Вот и то опять увидят, который из нашего брата совестью шатается — ну, и привлекают…
— Уж и тебя не привлекали ли? — спросила его Мавра Кузьмовна, оглядывая его с головы до ног.
— А то не привлекали небось?.. В ту пору, годов этак с десяток будет, был я, ваше благородие, помоложе, к хмельному тоже приверженность большую имел, потому как жена кажный год все таскает да таскает… ну, стало быть, невмоготу пришлось, а християнства в нас мало, и стал я с печали в вине забываться… Так тоже приходила из ихнего скита одна гадина: «Подь, мол, Филат Финагеич, к нам в веру, пшенисный хлеб будешь есть». Как только бог тогда спас! Да и ты ведь сплетница известная! — прибавил он, обращаясь к Мавре Кузьмовне, — из-за твоих из-за сплетен сиди тут, слушай твои россказни!
— Неужто и вправду к вам в скиты девок в неволю отдавали?
— Какая, сударь, неволя! он, сударь, чай, и теперь еще с похмелья не проспался.
— Да, с похмелья! а Варсонофью-то небось позабыла? кажется, на последних временах это было, при твоем честном игуменстве… позабыть-то бы еще рановато!
Сказавши это, Половников даже повернулся на месте: до такой степени кипела в нем досада на Кузьмовну за то, что она не отпустила его.