Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 66 из 131

— Зачем же вы женились? — говоришь ты ему жестким и оскорбительным голосом, — зачем же вы связали себя другими, когда и себе не в состоянии добыть кусок хлеба? Без вас я была счастлива, без вас я была беззаботна… я была сыта… Стыдно!

В свою очередь подавленный и уничтоженный, стоит Иван Самойлыч. Он чувствует, что в словах Нади страшная правда, что он должен был подумать — и много подумать — о том, прилично ли бедному человеку любовь водить, достаточно ли будет на троих его скудного куска… И неутомимо, неумолимо преследует его это страшное «стыдно!».

А между тем в комнате все холоднее и холоднее; на дворе делается темно; ребенок все так же стонет, все так же жалобно просит хлеба! Боже! да чем же все это кончится? куда же поведет это? Хоть бы поскорее пришел завтрашний день! а завтра что?.. вот вопрос!

Но ребенок уж не стонет; он тихо склонился головкой к груди матери, но все еще дышит…

— Тише! — едва слышно говорит Наденька, — тише! Саша уснул…

Но что же за мысль гнездится в головке твоей, Наденька? Зачем же ты улыбаешься, зачем в этой улыбке вдруг сверкнуло отчаяние и злобная покорность судьбе? Зачем ты бережно сажаешь ребенка на стул и, не говоря ни слова, отворяешь дверь бедной комнаты?

Наденька, Наденька! куда ты идешь? Что хочешь ты делать?

Ты сходишь несколько ступеней и останавливаешься… ты колеблешься, милое дитя! В тебе вдруг забилось это маленькое, доброе сердце, забилось быстро и неровно… Но время летит… там, в холодной комнате, в отчаянии ломает руки голодный муж твой, там умирает твой сын! О, как бледно его детское лицо, как мутен его взор, как он стонет, как тосклив и жалобен его голос, просящий хлеба!.. И ты не колеблешься; в отчаянии ты махнула рукой; ты не сходишь — бежишь вниз по лестнице… ты в бельэтаже… ты дернула за звонок… Страшно, страшно мне за тебя, Надя!

А он уж ждет тебя, дряхлый, бессильный волокита, он знает, что ты придешь, что ты должна прийти, и самодовольно потирает себе руки, и самодовольно улыбается, поглядывая на часы… О, он в подробности изучил натуру человека и смело может рассчитывать на голод!

— Я решилась, — говоришь ты ему, и голос твой спокоен… Да, спокоен, не дрогнул твой голос, а все-таки спокойствие-то его как будто мертвое, могильное…

И старик улыбается, глядя на тебя; он ласково треплет тебя по щеке и дрожащею рукою привлекает к дряхлой груди своей юный стан твой…

— Да как ты бледна, душенька! — говорит он ласково, — видно, тебе очень кушать хочется…

Э! да он просто шутник! он превеселый малый, этот маленький старичок, охотник до миленьких, молоденьких женщин!

— Да, я хочу есть! — отвечаешь ты, — мне нужно денег. И ты протягиваешь руку… Стало быть, ты еще хороша, несмотря на твое страдание; стало быть, есть еще в тебе, несмотря на гнетущую нищету твою, нечто зовущее, возбуждающее застывшие силы шутливого старика, потому что он не считая кладет тебе в руку деньги; он не торгуется, хотя и знает, что может купить тебя за самую ничтожную плату…

— Ешьте, — говоришь ты мужу и сыну, бросая на стол купленный ужин, а сама садишься в угол.

— Это жадные волки дали, мама? — спрашивает тебя ребенок, с жадностью поглощая ужин.

— Да, это волк прислал, — отвечаешь ты рассеянно и задумчиво.

— Мама! когда же убьют голодных волков? — снова спрашивает ребенок.

— Скоро, дружок, скоро…

— Всех убьют, мама? ни одного не останется?

— Всех, душенька, всех до одного… ни одного не останется…

— И мы будем сыты? у нас будет ужин?

— Да, скоро мы будем сыты, скоро нам будет весело… очень весело, друг мой!

А между тем Иван Самойлыч молчит; потупив голову, с тайным, но неотступно гложущим угрызением в сердце ест он свою долю ужина и не осмеливается взглянуть на тебя, боясь увидеть во взоре твоем безвозвратное осуждение свое.

Но он ест, потому что и его мучит голод, потому что и он человек!

Но он думает, горько думает, бедный муж твой! Страшная мысль жжет его мозг, неотступное горе сосет его грудь! Он думает: сегодня мы сыты, сегодня у нас есть кусок хлеба, а завтра? а потом?.. — ведь вот о чем думает он! ведь и завтра ты будешь должна… а там опять…

Вот эта страшная, гложущая мысль! Наденька, Наденька! правда ли это? правда ли, что ты будешь должна?..





Ивану Самойлычу делается душно; глухое рыдание заливает грудь его; голова его горит, глаза открыты и неподвижно устремлены на Наденьку…

— Наденька! Наденька! — стонет он, собрав последние силы.

— Да что ж это, в самом деле, за срам такой! — слышится ему знакомый голос, — здесь я, здесь, сударь! что вам угодно? что вы кричите? Целую ночь глаза сомкнуть не давали! Вы думаете, что я не понимаю, вы думаете, что я не вижу… Крепостная я ваша, что ли, что вы на меня так грозно смотрите?

Иван Самойлыч открыл глаза; в комнате было светло, у кровати его стояла Наденька в совершеннейшем утреннем дезабилье.

— Так это… был сон! — сказал он, едва очнувшись, — так ты, того… не ходила к старику-то, Наденька?

Девица Ручкина взглянула на него в недоумении. Но вскоре все сделалось для нее ясным как на ладони; ее вдруг осенила светлая мысль, что все это неспроста и что старик-то именно не кто иной, как сам Иван Самойлыч, но уж если она раз сказала: не бывать! — так уж и не бывать тому, как ни хитри и ни изворачивайся волокита.

— Нет, черт возьми! должно же это кончиться! — сказал про себя Иван Самойлыч, когда Наденька вышла из комнаты, — ведь этак просто ни за грош пропадешь!

Господин Мичулин взглянул в зеркало и нашел в себе большую перемену. Щеки его опали и пожелтели пуще прежнего, лицо осунулось, глаза сделались мутны; весь он сгорбился и изогнулся, как олицетворенный вопросительный знак.

А между тем нужно идти, нужно просить, потому что действительно, пожалуй, ни за грош пропадешь…

Да полно, идти ли еще, просить ли?

Сколько времени ходил ты, сколько раз просил и кланялся — выслушал ли кто тебя? Ой, ехать бы тебе в деревню к отцу в колпаке, к матери с обвязанною щекой…

Но, с другой стороны, тут же рядом возникает вопрос, требующий безотлагательного объяснения.

«Что же ты такое? — говорит этот навязчивый вопрос, — неужели для того только и создан ты, чтобы видеть перед собою глупый колпак, глупую щеку, солить грибы и пробовать домашние наливки?»

И среди всего этого хаоса противоречащих мыслей внезапно восстает в воображении Ивана Самойлыча образ злосчастного Емели… Этот образ так ясно и отчетливо рисуется перед глазами его, как будто действительно стоит перед ним согнутый и трясущийся старик, и может он его ощупывать и осязать руками. Все туловище Емели как будто разлезается в разные стороны, все члены будто развинчены и вывихнуты; в глазах слезы гноятся, и голова трясется…

Жалобно протягивает он изнеможенную руку, дрожащим голосом вымаливает хоть десять копеечек — и потом указывает на штоф с водкою и приговаривает: «Познание есть зла и добра!»

Иван Самойлыч стоит как в чаду; он хочет освободиться от страшного кошмара своего и не может…

Фигура Емели преследует его, давит ему грудь, стесняет дыхание… Наконец он делает над собою сверхъестественное усилие, хватает шляпу и опрометью бежит из комнаты.

Но на пороге его останавливает Беобахтер.

— Вы поняли, что я говорил вам вчера? — спрашивает он с таинственным видом.

— То есть… догадываюсь, — отвечает Иван Самойлыч, совершенно смущенный.

— Разумеется, это были только некоторые намеки, — снова начинает кандидат философии, — ведь это дело сложное, очень сложное, всего и не перескажешь!

Минутное молчание.

— Вот, возьмите это! — прерывает Беобахтер, подавая Мичулину крохотную книжонку, из тех, которые в Париже, как грибы в дождливое лето, нарождаются тысячами и продаются чуть ли не по одному сантиму.

Иван Самойлыч в недоумении берет книжку, решительно не зная, что с нею делать.

— Прочтите! — говорит Беобахтер торжественно, но все-таки чрезвычайно мягко и вкрадчиво, — прочтите и увидите… тут всё!.. понимаете?