Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 62 из 131

Мичулин стоял у печки бледнее прежнего; Беобахтер искоса поглядывал на него, как Бертрам на Роберта,* и весьма затейливо улыбался; Алексис не слушал: он закатил глаза под лоб и беседовал с человечеством.

— Вот у нас в трактир отставной чиновник ходит, — продолжал Пережига, — весь трясется, такой оборванный да ощипанный, и глаза гноятся, и руки дрожат; кажется, в чем душа держится, а все пристает: поднеси, дескать, Емеле водочки… Да хоть бы польза какая была, а то от водки-то только коробит его да жжет…

Снова минута напряженного молчания.

— А вот ведь и чиновник был, в службе служил, мундир носил, да и не Емелей, а Данилом Александрычем прозывался, а уж Емелей-то это так, после трактирные прозвали! Да вот выгнан был из казенного места, выгнал его хозяин за неплатеж на улицу — ну, он с горя рюмочку, потом другую, а там и пошел, и пошел… Познание есть зла и добра!

Последовало опять несколько секунд тягостного молчания.

— А впрочем, по мне как знаешь! — продолжал Пережига, обращаясь к Мичулину, — оно конечно, коли хочешь, он и счастлив! дали ему водки — он и забыл, что в разодранных сапогах ходит… право, так!

И внезапно, по какому-то непостижимому сцеплению идей, на Пережигу напал припадок сентиментальности, и он стал восторгаться тем, что за минуту выставлял в глазах Ивана Самойлыча как вещь, которой должно всячески остерегаться. Шарлотта Готлибовна тоже круто переменила образ мыслей и заранее глубоко вздохнула.

— Да еще как счастлив-то! — говорил Иван Макарыч, — пуще князя всякого счастлив; поди-тка ты, чай, какие ему сны видятся! не надо ему ни дворцов, ни палат! вот она, школа жизни-то, вот! а то что вы тут с Бинбахером! в Сибирь его, Бинбахера, на каторгу его!

Долго еще Иван Макарыч не мог успокоить своего филантропического потока, долго сидел он, покачивая головой и приговаривая: «Право, не надобно ему ни дворцов, ни бархату; каждая слеза его…»

Но что была каждая слеза, то Пережига скрыл, хотя Шарлотта Готлибовна и почла за нужное наперед во всем безусловно с ним согласиться.

А между тем все как будто бы притихли. Беобахтер по-прежнему грациозно двигал рукою сверху вниз, но уже скорее бессознательно, нежели с намерением; Алексис еще более облизывал себе губы, беседуя с человечеством; Иван Самойлыч конфузился и выводил кой-какие доморощенные заключения из виденного и слышанного.

В это время часы уныло зазвенели одиннадцать. Но и часы били на этот раз как-то особенно злонамеренно. Ивану Самойлычу показалось, будто каждое биение часового колокольчика заключало в себе глубокий смысл и с упреком говорило ему: «Каждая дуга, которую описывает маятник, означает канувшую в вечность минуту твоей жизни… да жизнь-то эту на что ты употребил, и что такое все существование твое?»

Отчего же прежде никогда не говорил ему этого бой часов? отчего прежде окружающие его предметы не смотрели на него с таким вопросительным, испытующим видом?

И едва начинал он в уме своем развивать движение руки Беобахтера, как в мозгу его зарождалась другая мысль, совершенно в pendant[56] к этому значительному движению, — мысль страшная, давно не дававшая ему покоя, и которая была не что иное, как известное уже читателю из первой главы: «Кто ты таков? Какая твоя роль? Жизнь — лотерея» и проч.

И потом все это исчезало, и на сцену являлся полусгнивший, дрожащий старик и, указывая на водку, говорил: «Познание есть зла и добра».

— Да ведь и не Емеля был он совсем, а, слышь ты, Данило Александрыч, и служил некогда, и молод был некогда, да вот выгнали же его из службы и стал он Емелей, по милости добрых людей.

С ужасом и содроганием вспоминал Иван Самойлыч этот странный анекдот; в голове его вдруг пробежала мысль: «А ну, как и я — Емеля?» — да тут же и примерзла к мозгу — до такой степени эта мысль испугала его…

В таком именно настроении духа подошел он к своей комнате, как вдруг за соседней дверью, ведшей в уединенное жилище девицы Ручкиной, послышался шорох. Сердце его забилось; чудная песенка назойливее прежнего зазвучала в ушах — и все звала, все звала… дорогого князя…

«Идти или не идти?» — думал Иван Самойлыч.

А между тем уж стучался.

— Кто там? — раздался за дверью знакомый свеженький голосок.

— Это я… вы не почиваете, Надежда Николавна?

— Нет, не сплю… войдите.

Иван Самойлыч вошел; перед ним стояло маленькое, уютное существо, но до того живое и вертлявое, что в одно и то же время виделось во всех углах комнаты; существо розовое и свежее, облеченное только большим под кашемир платком, плохо скрывавшим приятную нежность ее форм и беспрестанно распахивавшимся по причине неимоверной живости движений маленького существа.

«У, какая игривая!» — была первая и совершенно естественная мысль Ивана Самойлыча, но мысль, подобно молнии промелькнувшая минутно и скрывшаяся, как в туче, в мозговом лабиринте своего владельца.

— Что это вы сегодня так долго засиделись, Иван Самойлыч? — отозвалось между тем маленькое существо, переходя от одного комода к другому, от стола к кровати, подбирая с полу разные ниточки, бумажки и всё прибирая к сторонке, чтоб ничего не пропало втуне, потому что вперед, на черный день, пригодится.





— Да я так-с… я насчет того-с… — бормотал сконфуженный Мичулин.

— То есть как же насчет того? уж опять не насчет ли прежнего? и-и-и не думайте, Иван Самойлыч!

Мичулин молчал, хоть внутренно и скорбел, быть может, о том, что ему даже и думать было запрещено.

— А я в театре была… сегодня «Уголино»* давали… до страсти люблю трагедии… а вы?

Иван Самойлыч с любовью смотрел на Наденьку и как будто бы соображал, каким образом это крошечное, совершенно водевильное тельце могло до такой степени пристраститься к трагедии.

— Господин Каратыгин играл… уж я плакала, плакала… И какой видный мужчина! Я до смерти люблю плакать…

Господин Мичулин даже хихикнул от умиления.

— Так вы весело провели вечер? — спросил он, а глаза его между тем все сильнее и сильнее разгорались: потому что и по физике известно…

Но тут мозг его решительно отказывался действовать.

— Очень весело! Я вам говорю, я ужасти как плакала… особливо, когда эта душка Вероника…

— С вами был кто-нибудь?

— Да, кавалер… он, видите, был прежде мой жених, когда я еще у родителей жила… сватался за меня… Такой тоже видный из себя мужчина, яблок нам купил… да я все плакала, мне не до яблок было…

Молчание.

— А и яблоки-то такие славные были — такая, право, жалость… и не попробовала.

Мичулин вздохнул.

— Что вы сегодня такие мрачные? — спросила Наденька.

— Да я так-с… — отвечал он снова, запинаясь, — я ни-чего-с…

Но Наденька все-таки поняла, в чем дело; она тотчас же, по свойственной ей подозрительности, догадалась, что все это по тому делу, по прежнему…

— Нет, нет, и не думайте, Иван Самойлыч! — сказала она, волнуясь и махая руками, — никогда, ни в жизнь не получите!.. Уж я что сказала, так уж сказала! мое слово свято… и не думайте!

И по-прежнему с невозмутимым равнодушием маленькая женщина подбирала с полу бумажки, перевешивала с одной вешалки на другую разные платья и юбки, без всякой, впрочем, совершенно надобности, а единственно из удовлетворения живости и бойкости характера.

— Гм, в жизнь!.. а что такое жизнь? — соображал между тем господин Мичулин, — вот в том-то и штука, Надежда Николавна, что такое жизнь?.. Не есть ли это обман, мечтанье пустое?

Наденька на минуту перестала суетиться и в изумлении остановилась посреди комнаты.

Перед нею стоял все тот же ординарный господин Мичулин, которого она аккуратно видала каждое утро и каждый вечер; все так же геморроидален был цвет его испещренного рябинами лица, только на губах едва заметно играла не лишенная едкости и самодовольствия улыбка, как будто бы

56

под стать (франц.).