Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 101 из 154

— Распутная, значит, была.

— А вот ты слушай, дядюшка. Мы вот как это всё тогда с Филькой пьянствовали, мать ко мне и приходит, а я лежу: «Что ты, говорит, подлец, лежишь? Разбойник ты, говорит, этакой». Ругается, значит. «Женись, говорит, вот на Акульке женись. Они теперь и за тебя рады отдать будут, триста рублей одних денег дадут». А я ей: «Да ведь она, говорю, теперь уж на весь свет бесчестная стала». — «А ты дурак, говорит; венцом всё прикрывается; тебе ж лучше, коль она перед тобой на всю жизнь виновата выйдет. А мы бы ихними деньгами и справились; я уж с Марьей, говорит, Степановной говорила. Очень слушает». А я: «Деньги, говорю, двадцать целковых на стол, тогда женюсь». И вот, веришь иль нет, до самой свадьбы без просыпу был пьян. А тут еще Филька Морозов грозит: «Я тебе, говорит, Акулькин муж, все ребра сломаю, а с женой твоей, захочу, кажинную ночь спать буду». А я ему: «Врешь, собачье мясо!» Ну, тут он меня по всей улице осрамил. Я прибежал домой: «Не хочу, говорю, жениться, коли сейчас мне еще пятьдесят целковых не выложут!»

— А отдавали за тебя-то?

— За меня-то? А отчего нет? Мы ведь не бесчестные были. Мой родитель только под конец от пожару разорился, а то еще ихнего богаче жили. Анкудим-то и говорит: «Вы, говорит, голь перекатная». А я и отвечаю: «Немало, дескать, у вас дегтем-то ворота мазаны». А он мне: «Что ж, говорит, ты над нами куражишься? Ты докажи, что она бесчестная, а на всякий роток не накинешь платок. Вот бог, а вот, говорит, порог, не бери. Только деньги, что забрал, отдай». Вот я тогда с Филькой и порешил: с Митрием Быковым послал ему сказать, что я его на весь свет теперь обесчествую, и до самой свадьбы, братец ты мой, без просыпу был пьян. Только к венцу отрезвился. Как привезли нас этта от венца, посадили, а Митрофан Степаныч, дядя, значит, и говорит: «Хоть и не честно, да крепко, говорит, дело сделано и покончено». Старик-то, Анкудим-то, был тоже пьян и заплакал, сидит — а у него слезы по бороде текут. Ну я, брат, тогда вот как сделал: взял я в карман с собой плеть, еще до венца припас, и так и положил, что уж натешусь же я теперь над Акулькой, знай, дескать, как бесчестным обманом замуж выходить, да чтоб и люди знали, что я не дураком женился…

— И дело! Значит, чтоб она и впредь чувствовала…

— Нет, дядюшка, ты знай помалчивай. По нашему-то месту у нас тотчас же от венца и в клеть ведут, а те покамест там пьют. Вот и оставили нас с Акулькой в клети. Она такая сидит белая, ни кровинки в лице. Испужалась, значит. Волосы у ней были тоже совсем как лен белые. Глаза были большие. И всё, бывало, молчит, не слышно ее, словно немая в доме живет. Чудная совсем. Что ж, братец, можешь ты это думать: я-то плеть приготовил и тут же у постели положил, а она, братец ты мой, как есть ни в чем не повинная передо мной вышла.

— Что ты!

— Ни в чем; как есть честная из честного дома. И за что же, братец ты мой, она после эфтова такую муку перенесла? За что ж ее Филька Морозов перед всем светом обесчестил?

— Да.

— Стал я это перед ней тогда, тут же с постели, на коленки, руки сложил: «Матушка, говорю, Акулина Кудимовна, прости ты меня, дурака, в том, что я тебя тоже за такую почитал. Прости ты меня, говорю, подлеца!» А она сидит передо мной на кровати, глядит на меня, обе руки мне на плеча положила, смеется, а у самой слезы текут; плачет и смеется… Я тогда как вышел — ко всем: «Ну, говорю, встречу теперь Фильку Морозова — и не жить ему больше на свете!» А старики, так те уж кому молиться-то не знают: мать-то чуть в ноги ей не упала, воет. А старик и сказал: «Знали б да ведали, не такого бы мужа тебе, возлюбленная дочь наша, сыскали». А как вышли мы с ней в первое воскресенье в церковь: на мне смушачья шапка, тонкого сукна кафтан, шаровары плисовые; она в новой заячьей шубке, платочек шелковый, — то есть я ее стою и она меня стоит: вот как идем! Люди на нас любуются: я-то сам по себе, а Акулинушку тоже хоть нельзя перед другими похвалить, нельзя и похулить, а так что из десятка не выкинешь…



— Ну и хорошо.

— Ну и слушай. Я после свадьбы на другой же день, хоть и пьяный, да от гостей убег; вырвался этто я и бегу: «Давай, говорю, сюда бездельника Фильку Морозова, — подавай его сюда, подлеца!» Кричу по базару-то! Ну и пьян тоже был; так меня уж подле Власовых изловили да силком три человека домой привели. А по городу-то толк идет. Девки на базаре промеж себя говорят: «Девоньки, умницы, вы что знаете? Акулька-то честная вышла». А Филька-то мне мало время спустя при людях и говорит: «Продай жену — пьян будешь. У нас, говорит, солдат Яшка затем и женился: с женой не спал, а три года пьян был». Я ему говорю: «Ты подлец!» — «А ты, говорит, дурак. Ведь тебя нетрезвого повенчали. Что ж ты в эфтом деле, после того, смыслить мог?» Я домой пришел и кричу: «Вы, говорю, меня пьяного повенчали!» Мать было тут же вцепилась. «У тебя, говорю, матушка, золотом уши завешаны. Подавай Акульку!» Ну, и стал я ее трепать. Трепал я ее, брат, трепал, часа два трепал, доколе сам с ног не свалился; три недели с постели не вставала.

— Оно, конечно, — флегматически заметил Черевин, — их не бей, так они… а разве ты ее застал с полюбовником-то?

— Нет, застать не застал, — помолчав и как бы с усилием заметил Шишков. — Да уж обидно стало мне очень, люди совсем задразнили, и всему-то этому коновод был Филька. «У тебя, говорит, жена для модели, чтобы люди глядели». Нас, гостей, созвал; такую откупорку задал: «Супруга, говорит, у него милосердивая душа, благородная, учтивая, обращательная, всем хороша, во как у него теперь! А забыл, парень, как сам ей дегтем ворота мазал?» Я-то пьян сидел, а он как схватит меня в ту пору за волосы, как схватит, пригнул книзу-то: «Пляши, говорит, Акулькин муж, я тебя так буду за волоса держать, а ты пляши, меня потешай!» — «Подлец ты!» — кричу. А он мне: «Я к тебе с канпанией приеду и Акульку, твою жену, при тебе розгами высеку, сколько мне будет угодно». Так я, верь не верь, после того целый месяц из дому боялся уйти: приедет, думаю, обесчествует. Вот за это самое и стал ее бить…

— Да чего ж бить-то? Руки свяжут, язык не завяжут. Бить тоже много не годится. Накажи, поучи, да и обласкай. На то жена.

Шишков некоторое время молчал.

— Обидно было, — начал он снова, — опять же эту привычку взял; иной день с утра до вечера бью: встала неладно, пошла нехорошо. Не побью, так скучно. Сидит она, бывало, молчит, в окно смотрит, плачет… Всё, бывало, плачет, жаль ее этто станет, а бью. Мать меня, бывало, за нее костит-костит: «Подлец ты, говорит, варначье твое мясо!» — «Убью, кричу, и не смей мне теперь никто говорить; потому меня обманом женили». Сначала старик Анкудим-то вступался, сам приходил: «Ты, говорит, еще не бог знает, какой член; я на тебя и управу найду!» А потом отступился. А Марья-то Степановна так смирилась совсем. Однажды пришла — слезно молит: «С докукой к тебе, Иван Семеныч, статья небольшая, а просьба велика. Вели свет видеть, батюшка, — кланяется, — смирись, прости ты ее! Нашу дочку злые люди оговорили: сам знаешь, честную брал…» В ноги кланяется, плачет. А я-то куражусь: «Я вас и слышать теперь не хочу! Что хочу теперь, то над всеми вами и делаю, потому я теперь в себе не властен; а Филька Морозов, говорю, мне приятель и первый друг…»

— Значит, опять вместе закурили?

— Куды! И приступу к нему нет. Совсем как есть опился. Всё свое порешил и в наемщики у мещанина нанялся; за старшого сына пошел. А уж по нашему месту, коли наемщик, так уж до самого того дня, как свезут его, всё перед ним в доме лежать должно, а он над всем полный господин. Деньги при сдаче получает сполна, а до того в Хозяйском доме живет, по полугоду живут, и что только они тут настроят над хозяевами-то, так только святых вон понеси! Я, дескать, за твоего сына в солдаты иду, значит, ваш благодетель, так вы все мне уважать должны, не то откажусь. Так Филька-то у мещанина-то дым коромыслом пустил, с дочерью спит, хозяина за бороду кажинный день после обеда таскает — всё в свое удовольствие делает. Кажинный день ему баня, и чтоб вином пар поддавали, а в баню его чтоб бабы на своих руках носили. Домой с гулянки воротится, станет на улице: «Не хочу в ворота, разбирай заплот!»* — так ему в другом месте, мимо ворот, заплот разбирать должны, он и пройдет. Наконец кончил, повезли сдавать, отрезвили. Народу-то, народу-то по всей-то улице валит: Фильку Морозова сдавать везут! Он на все стороны кланяется. А Акулька на ту пору с огорода шла; как Филька-то увидал ее, у самых наших ворот: «Стой!» — кричит, выскочил из телеги да прямо ей земной поклон: «Душа ты моя, говорит, ягода, любил я тебя два года, а теперь меня с музыкой в солдаты везут. Прости, говорит, меня, честного отца честная дочь, потому я подлец перед тобой, — во всем виноват!» И другой раз в землю ей поклонился. Акулька-то стала, словно испужалась сначала, а потом поклонилась ему в пояс да и говорит; «Прости и ты меня, добрый молодец, а я зла на тебе никакого не знаю». Я за ней в избу: «Что ты ему, собачье мясо, сказала?» А она, вот веришь мне или нет, посмотрела на меня: «Да я его, говорит, больше света теперь люблю!»