Страница 10 из 19
— Теперь главное мотай на ус, — снова заговорил седой. — Дюжева надо в Томске искать. Если там нету, значит, на заимке. Огнева Заимка называется. Если и там нету, значит, в отъезде. Тогда жди. Крутись-вертись, как знаешь, а жди. И обереги его, как сумеешь. А уговор наш помни.
Заскрипели двери, из морозного дыма, как из пены, вышел смотритель, за ним стражники с фонарями. Все, кто лежал на нарах, притворились спящими. Такой храп стоял, что уши закладывало. Порядок, полный порядок, какому и надлежит царить в казенном доме. Смотритель покивал, зная по опыту старого служаки, что порядок и смирность каторжанцев — это одна видимость. Ну да не им заведено. Внешне тихо — и ладно.
Едва лишь закрылись двери за смотрителем и стражниками — картежники тут же зажгли свечи и на майдане по новой, еще горячее, закипела прерванная игра. Улыбчивый парень сидел на прежнем месте, и картежный фарт по-прежнему валил ему прямо в руки.
11
Вечером, в потемках уже, Роман стал спотыкаться на ровном месте и выронил из рук топор. Хорошо, что не на ногу, топор так отточен — хоть волос им секи. «Шабашить пора». Все. До края уморился. Присел на корточки возле сруба, утихомирил руки, дрожащие от натуги, посчитал пластины — восемь штук. Пожалуй, хватит. Закроет завтра потолок, прорубит двери, окна, полы настелет — хоть и много оставалось работы, но она уж не страшной была. А тут еще и с Феклушей ладно устроилось, купец ее к себе в работницы взял — как не порадоваться? Не зря они здесь остановились, не зря.
— А я тебе что говорила, касатик? По-моему вышло, иль как?
Роман поднял глаза, а перед ним старушка. Та самая, что на постоялом дворе объявилась. Согнулась в три погибели, опираясь на палку, горбом в небо целится. Глаза на скукоженном личике острые, цепкие. И откуда она тут взялась?
— Зачем тебе знать, касатик, откуда я? Пришла и пришла. Значит, нужда есть. Пойдем-ка со мной.
Повернулась и мелким, быстрым шагом пошла вперед, сгорбившись еще сильнее, не оглядываясь назад. Нетронутый снег под ней не проваливался, старушка скользила по нему, невесомая, словно пушинка. Роман поспешил за ней и даже не раздумывал, куда она его ведет. Просто шел и шел. Сбил на затылок шапку, смахнул пот со лба и вскинул глаза. Батюшки! Он со старушкой уже на бугре стоит, где они с Феклушей в памятную ночь отогрелись. Впереди — речка, накрытая снегом, по правую руку — деревня, а позади — просторная поскотина и тайга. Над самой головой луна выстыла.
— Смотри, касатик, хорошенько. Точно такую же поставишь. Люди пособят, а ты поставишь.
«О чем она, кого ставить?» — хотел спросить у старушки, но не успел. Язык отнялся. От удивления Роман попятился и замер.
А перед ним, прямо на глазах, из-под земли, из холодного снега, поднялась и встала на бугре церковь, сотканная из белого трепещущего света. Поставлена она была «кораблем»: прямо над притвором взметывалась вверх колокольня, увенчанная горящим крестом; рублена колокольня была в восьмерик, и все восемь граней тихо светились, дальше — двускатная крыша, и из нее, как цветок папоротника, никогда и никем не виданный, — луковичная главка на тонкой и трепетной шейке; и главка, и шейка забраны были лемехом, серебрились; казалось, что они искрят в воздухе. Стояла церковь на высоком подклете, и он, словно корабельное днище, легко держал на себе всю высоту и мощь поднебесного храма.
Тихо-тихо звонили колокола.
Трепещущий свет не был преградой человеческому взгляду, и виделось, как горит золото иконостаса, теплятся на круглых аналоях свечи. Медленно, как для выхода иерея, открывались резные Царские Врата, увенчанные иконой искусного письма, а на иконе — Тайная Вечеря. Справа — печальный лик Спаса, а слева — Богородица, всемогущая и всемилостивейшая.
Колокола смолкли. Проплыли по-над землей последние звоны, истратили отпущенную им силу, смолкли. Белый свет истончился, поредел, разорвался на многие части, исчез бесследно.
Тот же ровный, нетронутый снег лежал перед глазами, холодно отсвечивал под луной.
«Что это? Что за церковь?» — Роман обернулся, но старушки уже не было. Даже следов на снегу от нее не осталось.
12
В маленькой светелке духовито пахло растопленным воском, ладаном, сухими травами. Печка еще не остыла с вечера и дышала теплом. За окном, злея к утру, хряпала стужа, стояла промерзлая, от земли до неба, густая темень. В светелке слабенький огонек лампадки, и видно: на широкой божнице в правом переднем углу — темные от старости иконы. В середине самая большая — Николая Чудотворца. Пламя покачивалось, и на суровом лике мужицкого заступника шевелились золотистые отблески. Устинья Климовна Зулина, стоя на коленях, жарко молилась за своих сыновей: Ивана, Федора, Павла и Митеньку, младшенького, самого любимого. Отбивала низкие поклоны, доставая до половицы, выскобленной березовым голиком, а сама летела мыслями по темному тракту мимо не проснувшихся еще деревень, спускалась в гиблые лога, поднималась на взгорки, открытые ветру. Летела, отыскивая своих сыновей, — где они теперь с новым дюжевским обозом, который надо пригнать в Шадру к началу Никольской ярмарки? Сыты ли, здоровы? Не караулят ли их варнаки? Ответа ей не было, и молилась она еще истовей:
— Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас…
Боязно было отправлять в этот раз сыновей в дорогу — а ну как снова на дюжевское добро навалятся? Но отправила. Тихон Трофимыч сам приходил ее упрашивать, не чинясь гордостью. Снял шапку, поклонился хозяйке в пояс при всех домашних, сказал: «Выручай, Устинья Климовна, вся торговля моя горит на ярмарке, одна надежда на Зулиных». Зулины, все четверо, сидели рядком на лавке, смотрели на маменьку. Были они согласны, но про это и слова никто не молвил. Первое и самое главное слово — у маменьки. Порядок такой завелся сыздавна и еще ни разу не нарушался.
Долго раздумывала Устинья Климовна. Отказать? А как тогда с молвой быть, что Зулины — самые лучшие ямщики в Огневой Заимке? Еще и другое помнилось, никогда не забываясь, — кто ей помог, когда она овдовела и осталась с четырьмя ребятишками, хоть и большенькими к тому времени? Да он же и помог, Тихон Трофимыч, выручил деньгами. А с обратной стороны — сердце материнское рассуждения не знает, болит. Но сердце свое Устинья Климовна скрепила. Благословив, отправила сыновей.
Теперь металась, не находя себе места, просыпалась на исходе ночи и сразу вставала на молитву.
— И ныне и присно и во веки веков. Аминь.
Отбила последний поклон и легко поднялась, по-молодому выпрямив спину. Поправила низко повязанный черный платок и вышла из светелки — новый день нарождался, и надо было браться за вожжи большого хозяйства. Держали Зулины двенадцать ездовых лошадей, десять дойных коров, имели свою пашню, гоняли ямщину, а еще уступали в нижней избе две комнаты для проезжих. И за всем догляд нужен.
Первым делом Устинья Климовна разбудила своих трех снох. (Младшенький Митенька еще в парнях ходил.) Каждой дала наказ — какую работу делать. И хотя снохи сами знали, где им руки прикладывать, все равно почтительно слушали, согласно кивали — порядок такой. А дом, как известно, на порядке держится и на строгости.
Загудел огонь в двух больших печах, запахло квашней, которая поднялась вовремя, захлопали двери, забрякал подойник, и на дворе, почуяв хозяйку, нетерпеливо замычали коровы.
Дом ожил.
С квашней управлялась Глафира, старшая сноха, жена Ивана. Бабенка была с норовом, но воли ей Устинья Климовна пока не давала — молодая еще. Так и говорила: молода пока, девка. «Девке» под сорок подкатывало, своих ребятишек пятеро, а все равно — молода. У печки, у жаркого пламени, Глафира раскраснелась, а пока хлеба выкатала, то и вспотела. Круглое лицо мелким бисером обметало. Дух перевести некогда. А Устинья Климовна тут как тут подоспела с наказом:
— Хлеб-то в печку посадишь, муки после просей. Если ребята подъедут, блинов сразу напекем. Главно, чтоб мука готова стояла.