Страница 1 из 27
Марио Бенедетти
Весна с отколотым углом
Памяти моего отца, который был химиком и хорошим человеком
Если б знал, что завтра умирать,
а весна настанет послезавтра, -
умер бы довольный: ведь она настанет
послезавтра[1].
Разбито зеркало, оборван календарь.
ВЗАПЕРТИ (Сегодня ночью я один)
Сегодня ночью я один. Друг мой (когда-нибудь ты узнаешь его имя) лежит в больнице. Человек он неплохой, но иногда хорошо побыть одному. Думать легче. Не надо представлять, что поставил ширму, чтобы думать о тебе. Ты скажешь, четыре года, пять месяцев, четырнадцать дней — срок, вполне достаточный для размышлений. Так и есть. Но этого мало, чтобы думать о тебе. Спешу тебе написать, пока светит луна. Она успокаивает меня, словно бальзам. Кроме того? она, хоть и слабо, освещает лист бумаги — у нас в это время не горит свет. Первые два года не было и луны, так что я не жалуюсь. Еще Эзоп сказал: «Кому-нибудь всегда хуже». А я скажу: «И намного».
Честное слово, смешно. Когда ты думаешь на воле, что — по той ли, иной ли причине — проведешь несколько лет взаперти, это кажется невыносимым, просто немыслимым. Однако, сама видишь, вынести это можно. Во всяком случае, я вынес. Конечно, бывало, впадал в отчаяние, не говоря уж о том, что я страдал физически. Но сейчас я веду речь о чистом, духовном отчаянии, когда начинаешь подсчитывать и получаешь в итоге сегодняшний день, помноженный на тысячи. И все-таки телу легче приспособиться, чем душе. Тело первым привыкает к новой разметке дня, к новым позам и ритмам, к новой усталости, к новому отдыху, к новым делам и новому досугу. Если ты не один, тебе кажется, что другой — наглый пришелец; но мало — помалу он становится собеседником. Нынешний — восьмой по счету. Надеюсь, я со всеми вел себя сносно. Самое трудное, когда отчаяние наступает у вас в разное время и ты заражаешь его или он — тебя. Бывает и так, что твой напарник ни за что не хочет сделать шаг навстречу, вы спорите, ссоритесь. Тут заключение помогает мало, скорее, оно ожесточает, мы оскорбляем друг друга, иногда — непоправимо, а это тем тяжелее, что жить вместе придется, никуда не денешься. Если же дошло до того, что мы перестаем разговаривать, становится особенно плохо, хуже одиночества. К счастью, за всю мою здешнюю жизнь был только один такой случай, да и то недолго. Мы так извелись от двухголосого молчания, что однажды взглянули друг на друга и враз заговорили. Потом все шло легко.
Месяца два я ничего от тебя не получал. Я не спрашиваю, в чем дело; я и сам знаю. Знаю, что есть, чего нет. Говорят, что через неделю все снова наладится. Скорей бы. Ты себе не представляешь, как важно для каждого из нас получить весточку. Когда нас выводят на прогулку, сразу становится известно, кто получил письмо, кто не получил. Первые сияют, хотя иногда пытаются скрыть свои чувства из жалости к другим. Эти недели, понятно, мы ходим как в воду опущенные, и жизнь становится еще трудней. Не отвечаю ни на один из твоих вопросов, потому что не знаю, о чем ты спрашиваешь. Но сам спрошу — не о том, что ты и сама знаешь (кстати, не хотел бы тебя искушать, чтобы ты, в шутку или, не дай бог, всерьез, не ответила: «Уже нет»). Спрошу я тебя о Старике. Он мне давно не пишет. Понять не могу, с чего бы не доходить его письмам. Как бы то ни было, их нет, не знаю уж почему. Иногда я перечитываю в уме, что ему писал, и не нахожу ничего обидного. Часто ли ты его видишь? И еще, как учится Беатрис? В ее последнем письмеце что-то напутано с датой. Удивительно, а? Как я ни притерпелся, ни душа, ни тело не привыкают жить без тебя. Во всяком случае, еще не привыкли. Привыкнут позже? Навряд ли. А ты как, привыкла?
РАНЕНЫЕ И УВЕЧНЫЕ (Политическая деятельность)
— Грасиела, — сказала девочка со стаканом в руке, — хочешь ли монаду?
На ней белая блузка, джинсы, сандалии. Довольно длинные черные волосы схвачены желтой лентой. Очень белая кожа. Лет девять, не больше десяти.
— Сказано тебе, не зови меня Грасиелой!
— Почему? Разве это не твое имя?
— Мое, конечно. Но ты меня зови мамой.
— Хорошо, только я не понимаю. Ты же зовешь меня не дочкой, а Беатрис.
— Это другое дело.
— Ну ладно, лимонаду хочешь?
— Да, спасибо.
Грасиеле на вид года тридцать два, а то и все тридцать пять; наверно, так оно и есть. Юбка на ней серая, кофта — красная. Волосы у нее каштановые, глаза большие и выразительные, губы яркие, почти без помады. Говоря с дочерью, она сняла очки, а теперь надела и опять читает.
Беатрис ставит стакан на столик, где уже стоят две пепельницы, и выходит из комнаты. Через пять минут она возвращается.
— Вчера мы подрались в классе с Лусилой.
— А!..
— Тебе неинтересно?
— Вечно вы с ней деретесь. От любви, что ли… Вы ведь дружите?
— Да.
— Так что же?
— Иногда мы деремся в шутку, а вчера серьезно.
— Вон что!..
— Она сказала про папу.
Грасиела снимает очки. Теперь ей интересно. Одним глотком она выпивает лимонад.
— Она сказала, если папа в тюрьме, значит, он преступник.
— А ты что ответила?
— Я сказала — нет, он политический. А потом подумала, что и сама не понимаю. Все время слышу, а толком не знаю, что это такое.
— Потому ты и подралась?
— Да, и еще она сказала, ее папа сказал, что политэмигранты отбивают хлеб у здешних людей.
— А ты что?
— Я не знала, что ответить, и я ее ударила.
— Теперь ее папа может сказать, что дети политэмигрантов бьют его дочь.
— Ну, я не била, а немножко ударила. А вот она полезла драться.
Грасиела наклоняется, чтобы поправить чулок, а может — чтобы подумать или оттянуть ответ.
— Это плохо, что ты ее ударила.
— Наверное, плохо. А что же мне было делать?
— Правда, ее папе не стоило говорить так. Кто-кто, а он-то должен знать.
— Почему это он должен?
— Потому что он разбирается в политике.
— А ты в ней разбираешься?
Грасиела смеется, расслабляется немного и гладит дочь по голове.
— Немножко. Мне еще далеко…
— До чего?
— До того, например, чтобы стать такой, как твой отец.
— А его посадили в тюрьму за то, что он разбирался в политике?
— Не совсем… Скорее, за политическую деятельность.
— Он что, убил кого-нибудь?
— Нет, Беатрис, никого он не убивал. Политическая деятельность — это другое…
Беатрис молчит. Кажется, она сейчас заплачет, но она улыбается.
— Принеси-ка мне еще лимонаду.
— Хорошо, Грасиела.
ДОН РАФАЭЛЬ (Поиски пути)
Главное — прижиться. Конечно, в такие годы нелегко. Почти невозможно. И все же. В конце концов, это моя ссылка. Не у каждого так бывает. Мне хотели навязать чужую. Зря старались. Я ее сделал моей. Как? Это неважно. Тут нет ни секрета, ни открытия. Скажем так, сперва надо подчинить себе улицы. Перекрестки. Небо. Кафе. Солнце и, что важнее, — тень. Когда почувствуешь, что улица тебе не чужая, она тоже перестает видеть в тебе чужака. Так и во всем. Сперва я ходил с палкой, как и подобает в шестьдесят семь лет. Но суть не в возрасте. Я просто ослабел, растерялся. Там я проходил ровно столько же, когда шел домой. А здесь мне не хватало сил. Люди не понимают такой тоски. Им кажется, тосковать можно лишь по небу, деревьям, женщинам. Словом, по родине. А у меня тоска не так конкретна. Ну хотя бы, к примеру, путь домой. Идешь спокойно, отдыхаешь и знаешь, что будет после каждого угла, фонаря, киоска. Здесь же я всему удивлялся. Это меня утомляло. Кроме того, приходил я не домой, а в «жилье». Устал от новизны, вот именно. Наверное, и палку завел, чтобы удивляться меньше. Или для того, чтобы земляки говорили: «Дон Рафаэль, там вы ходили без палки», а я бы мог ответить: «Да и вы не носили здешних курток». Они — мне, я — им. Удивлялся я, например, витрине, где лежали маски, очень яркие, просто колдовские какие-то. Никак не мог к ним привыкнуть, хотя они не менялись. Как увижу их, так хочу — или жду, скорее, — чтобы они изменились, и удивляюсь каждый день, что они те же самые. А палка меня выручала. Почему? Каким образом? А таким, что я мог на нее опереться, когда небольшое каждодневное разочарование грозило мне, то есть когда я видел, что маски все те же. Собственно, надежда моя не так уж нелепа. Маска — не лицо. Она ведь искусственная. Лицо меняется только после несчастного случая. Я имею в виду лицо, не выражение лица, то меняется часто. Маска же может меняться по тысяче причин. Ну скажем, опыта ради, или для забавы, или для удобства, или после починки, если что-нибудь испортится. Только месяца через три я понял, что от масок ждать нечего. Не изменятся, и не надейся. Тогда я стал смотреть на лица. В конце концов, это гораздо лучше. Лица не повторялись. Я смотрел на них и отказался от палки. Теперь мне не надо было на нее опираться, чтобы вынести удивление. Может, лицо меняется не за дни, а за годы, но те, что я видел (кроме худой, запуганной нищенки), были всегда новые. Я видел все классы общества; видел людей в роскошных машинах, и в дешевых, и в автобусах, и в креслах на колесиках, и даже тех, кто идет пешком. Теперь я не тосковал по старой знакомой дороге. В новом городе и путь ищешь иначе. Знаю, знаю, «искать свой путь» — не совсем то, но как еще назвать то, что мы делаем? Мы не совсем сбились с пути, и все же — сбились. Я это и сам понимал, но убедился вполне на первом уроке. Один ученик встал и сказал: «Разрешите спросить, учитель, почему ваша страна, либеральная демократия, так быстро стала военной диктатурой?» Я попросил его, чтобы он не называл меня учителем, у нас это не принято; на самом же деле я просто хотел подумать над ответом. Ответил я то, что все знали: процесс начался давно, в глубине, когда как будто бы царило спокойствие. Я написал на доске, какие он прошел стадии, охарактеризовал их, сделал выводы. Мальчик кивал. И в его умных глазах я прочитал, сколь ошибочен мой путь. С тех пор я каждый день иду домой по другой дороге. И возвращаюсь уже не в «жилье». Правда, это и не дом. Это — квартира, подобие дома, или, если хотите, конура с удобствами. А вот город мне нравится. Хорошо хотя бы то, что у здешних людей есть недостатки. Очень интересно их изучать. Конечно, и достоинства есть, но это скучно. Другое дело — недостатки. Скажем, банальность — поистине царство чудес, никак к ней не привыкнешь. Зачем далеко ходить? Моя палка — образец банальности; правда, теперь я хожу без палки. Когда я впадаю в банальность, я себя немного презираю, а это очень плохо. Нельзя себя презирать без достаточных оснований. У меня их нет.
1
Перевод М. Самаева.