Страница 11 из 16
Тот затараторил, засорил словечками:
— Да это Кузьма — придурок тамошний. Дорого его в дурдоме содержать. Ходит по улицам, баб пугает. Его заперли, а он дверь высадил и все равно приперся. Из погорельцев он. Родные его сгорели, а он хоть мелкий был — из дому выбег. И с той поры у него начались завихрения. Так и вырос дурнем. И еще он как будто радиоактивный. Хворает, волосы повылезли. Ну вы его, Михаил Геннадьевич, — подобострастно осклабился он на депутата, — знатно отбрили.
— Это опять все Егор — моя подмога… Вмазал ему? — Депутат лениво повернулся к охраннику.
— Я его уделал. Башку свернул. Пусть теперь орет! — подал мужественный голос с конца стола Егор.
— Ну, удаль молодецкая, награждаю тебя, — сказал Ефремов тяжело, величественно. — С февраля повышаю тебе оклад. На пятьсот единичек. Выпьем?
— За справедливость! — рассмеялся кислым смешком Пожарский. — Греешь своих.
— Спасибо, Михаил Геннадьевич! — только и сказал Егор, высосав стопку и все больше походя на химически ражую, яркую морковь.
Паша, как прежде похожий на надкушенное яблочко, однако моченое, с кислятиной, шумно зашептал:
— Убедился? Это тебе за то, что волка переехали… Я же обещал: будет благо. И мне будет, и Ване, и шефу! Всем по благу. Это нам за волка…
— Хорошо дерешься, — одобрил Егора пацан из свиты губернатора, пучеглазый, с кадыком в жестких желтых шерстинках. — Боксом занимался?
— Дворовым боксом, — дерзко заявил Егор. — Мы с ребятней возле кабаков тусовались. Видишь, мужик бухой, дернул его и давай лупить. Вроде тренировки. На живой мишени. Он и слабый, и предъявить ничего не сможет, пьяный был. Так я и учился. Чтоб с одного кулака укладывать.
— Это что! — рассказывал тем временем губернатор. — Я тут в райцентр приехал, коммунисты старичье подговорили, один завопил, и все как начнут кричать: «Советский Союз! Советский Союз!» Я послушал, послушал и говорю: «Так я и есть Советский Союз!», — они опешили. Ну, менты там пару зачинщиков вырвали, и все молчали, слушали.
— Я всегда вот как говорю, — откликнулся Ефремов. — У совка было два глаза. Социальное око. И политическое око. Социальное вытекло. А политическое мы промыли и обратно к зрению вернули. Живу — не нарадуюсь: все четко, все хозяйственно. Надысь во фракции методичку раздали: как и о чем выступать. Кажется, чепуха, и так все знаю. Полистал — вещь толковая. Во всем порядок должен быть.
— Да и мои сегодня местные главы подходят, ручкаются: «Как хорошо, Леонид Степанович! Как будто старые времена вернулись». Я их там расчихвостил, объяснил, какой процент на выборах будет. Они и рады. Рады? — Он оглядел мэра, от водки похожего на красное деревце. — Рад, Тимофей?
— А как же! — Мэр с натугой улыбнулся, словно треснула кора дерева. — Мы рады. Наконец-то, покой.
— И знаешь, что хорошо, — продолжил Пожарский, обращаясь к Ефремову. — Все в одного человека упирается. Как он скажет, так и будет. Если ты ему верен, быть тебе кум королю. Нет никаких провокаций, скандалов, судов. Раньше при совке не было самого важного. Чего? Собственности. Власть была в руках, а руки тряслись. Сколько аскетов было среди Политбюро, Кощеи настоящие, и это не от идей, а от страха. Сейчас — красота. Никто к тебе в карман не лезет и твои деньги не пересчитывает. Если попрешь против главного, пеняй: слопают враз. И дерьмом измажут, и баксы меченые найдут, и закатают за решетку. А будешь верен, даже если вздумают убирать, то новое местечко предложат. В этой стабильности рядов и есть наша сила!
Звякнуло стекло рюмашек. Коллективное действо чоканья сменилось глубоко индивидуальным: каждый по-своему выпил свою водку. «Чоканье символизирует общность жизни, а выпивание водки — то, что каждому из нас умирать в одиночку», — подумал Иван.
— Какую страну потеряли… — напевно вздохнул Ефремов. — Сейчас модно стало выдумывать, мол, заранее все было понятно, мол, не удержался бы совок. А мне ничего понятно не было. Думал, удержим картину. До девяностого года думал. Я тогда в комсомоле сидел.
— А я, Миш, в восемьдесят седьмом все понял. У меня дядя в Генштабе работал. И он мне рассказывал: америкосы обогнали нас по секретному оружию. Если бы мы не начали отступать тогда, они бы нас заживо сожгли. Он говорит, весной восемьдесят седьмого теракт был у них в Минобороны. Только об этом информацию сразу обрезали. Управляемое землетрясение. Шантаж типа. Конкретно против их здания. Весной дело было. Он решил, то ли снег за окном сбивают, то ли пылесос в коридоре включили. Вдруг засвистело, загремело, он как будто в свист попал к Соловью-разбойнику, и уши заложило, и пол под ногами уходит. А потом — прошло. Один генерал себе в кабинете ноги кипятком ошпарил, на него чай в подстаканнике упал. Какой-то полковник от неожиданности раковину расколол, руки мыл…
— Это на Фрунзенской набережной? — возбужденным голосом вторгся в их разговор Иван.
— Ага. Минобороны, — подтвердил губернатор.
— Чего ты всполошился? — Ефремов осуждающе-иронично глянул на Ваню. — Водка не пошла?
— Я там жил напротив, — сказал Ваня.
— Хороший он у тебя парень, — сказал Пожарский.
— Неплохой, — согласился Ефремов. — Вань, у меня для тебя сюрприз был. Приятный. Еще скажу.
— Греешь своих… — Пожарский ухмылялся длинно. — Так я про дядю. Дядя утверждал, что Чернобыль нам подстроили. Хороший был мужик, профессионал, сокол. Бабы за ним до семидесяти пяти бегали. Он недавно умер. Жить замаялся. Ельцина не любил, а нашу власть так и не принял. Он в девяносто третьем, уже отставной, в Белом доме сидел. Его «Альфа» вместе с остальными выводила…
— Белодомовец? Не, белодомовцы — это дикари были. Если б они победили, у нас бы ничего не было. Ни бизнеса, ничего. Я тогда только с фирмой раскрутился, специально выходной взял, смотрел в ящик, как их из танков бьют. Ты извини, я понимаю: там дядя твой был…
— Да я сам за город уехал, спирт глушил, грибов, помню, жена нажарила, смотрел, и по барабану было. Чернь! Верно? Я смотрел и был доволен: бьют чернь по ее черным щекам. По кумполу дубасят. Я потом узнал, что мой там дядька был. Вот все говорят: девяностые, расстрел Парламента. Но согласись, братела, мы все про разные девяностые говорим. Для меня после того, как белодомовцев обстреляли, наше время и началось. Потом Чечня. Потом девяносто шестой. Показал Борис, кто главный. А потом уже по накатанной, пока совсем не укантропупили. А плохие девяностые — это самое начало, август.
— Когда Дзержинского выламывали? — утвердительно спросил Ефремов.
— Вот. И ни один чекист не заступился. Потому что чернь на улицы вылилась. И в девяносто третьем тоже чернь. Народ не может решать. Мы должны решать, деловые, прочные мужики.
«А ведь это я, я их, и Дзержинского и Белый дом», — с блаженным историческим трепетом подумал Иван.
Мама осталась в Москве, работать, а отцу выпал отпуск. Поехали в Ялту. Папа вставал на полчаса раньше, отдергивал штору и выходил. Он обливался на воздухе холодной водой из синего шланга, который протягивал через кухню во дворик. На кухне пело и бурчало настенное радио. Ваня спал в приоткрытой комнате. Бодренькая музыка проникала в полусон, как аккомпанемент для солнца. Солнце давило на веки и наполняло полусон ликующе-кровавым багровым цветом. Но в этот раз вместо музыки чеканил твердый и рассудительный голос. «Обращение к советскому народу. Соотечественники! Граждане Советского Союза! В тяжкий, критический для судеб Отечества и наших народов час обращаемся мы к вам! — внушал он сквозь веселенькую красную завесу. — Политиканство вытеснило из общественной жизни заботу о судьбе Отечества и гражданина. Насаждается злобное глумление над всеми институтами государства. Страна по существу стала неуправляемой».
Алая завеса лопнула и развеялась. Иван смотрел в мир распахнутыми глазами, спрыгнул на холодный деревянный пол, выбежал на прохладный линолуем кухни.
Они поздно пошли на пляж. Ваня и отец слушали мантру. Радио выдавало заявления, похожие на шифрограммы, таким же секретным паролем было и само название: ГКЧП, — загадочное и колючее, как россыпь крупных звезд, слагаемых в изогнутое «созвездие косы» или «созвездие акулы».