Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 34 из 70

«Что-то подсказывало мне, — писал Джейк, — что не следует принимать приглашение этих людей. Я же чувствовал, что они нам не ровня. Напрасно я не прислушался к голосу интуиции. Среди таких людей полным-полно отъявленных снобов».

ЕВРЕЙКИ-ЯЗЫЧНИЦЫ

© Перевод. У. Сапцина, 2011.

Однажды в лавку моей бабуленьки в Уотфорде за-я пился сумасшедший. Я назвала бабушку уменьшительным словечком только за рост и размеры ее мирка в квадратных футах: лавчонки, полной всякой всячины, гостиной позади нее, еще дальше — отделанной камнем кухни и двух спален наверху.

— Убью! — рявкнул сумасшедший, раскорячившись в дверном проеме и вытягивая смуглые ручищи, словно для того, чтобы кого-нибудь схватить и задушить. Его глаза пристально глядели с лица, которое почти скрывали косматые брови и борода.

Улица была безлюдна. Кроме бабушки, в доме не было ни души. За несколько лет наслушавшись этой истории, я уверовала, что в тот момент стояла рядом с бабушкой, хоть она и объясняла, что это случилось задолго до моего рождения. Однако я вижу эту сцену отчетливо, как мое собственное воспоминание. Сумасшедший, удравший из лечебницы посреди большого парка по соседству, вскинул волосатые руки и скрючил пальцы, как для удушения. За его спиной виднелась улица — если не считать солнечного света, на ней было пусто.

Он добавил:

— Я тебя убью.

Бабушка сложила руки на белом переднике, надетом поверх черного, и посмотрела неизвестному прямо в глаза.

— Тогда тебя повешают, — сообщила она.

Сумасшедший развернулся и побрел прочь, шаркая ногами.

Бабушка должна была сказать «повесят», и я помню, что однажды, слушая этот рассказ, поправила ее. Она ответила, что для сумасшедшего сойдет и «повешают». Это объяснение меня не впечатлило — в отличие от самой истории, поэтому я, пересказывая ее, частенько так и говорила: «повешают» вместо «повесят».

Все это я запомнила так прочно и, как мне казалось, видела настолько отчетливо, что не могла поверить, что о случившемся знаю только понаслышке: это было задолго до моего рождения. В то время дедушка еще был молод, на пятнадцать лет младше жены, за женитьбу на которой родные отреклись от него. Когда в лавку явился сумасшедший, дедушка как раз уехал договариваться насчет сеянцев.

Бабушка вышла за него по страстной любви, сама бегала за ним, выслеживала его и наконец женила на себе — настолько он был красивым и никчемным. Она не жалела о том, что ей пришлось работать и всю жизнь содержать мужа. Бабушка была на диво уродлива; чтобы смотреть на нее, приходилось пересиливать себя. Помню, дед, много лет прожив в браке с ней, по-прежнему приносил ей розы из сада и подкладывал подушки под голову и ступни, когда она устраивалась подремать на диване в гостиной между двумя и тремя часами пополудни. Он был не в состоянии дочиста отмыть прилавок, потому что не знал, как это делается, зато разбирался в собаках, птицах и садах и ради развлечения занимался фотографией.

Он говорил бабушке: «Встань поближе к георгинам, и я запечатлею твой образ».

Я жалела, что бабушка понятия не имела, как запечатлеть дедов образ, потому что запомнила его золотоволосым, с тонкими чертами лица и пышными бакенбардами. У бабушки был широкий и курносый, как у мопса, нос, желтоватый цвет лица, блестящие черные глаза, смотревшие на мир в упор, и тусклые черные волосы, скрученные в тугой узелок. Она походила на белокожую негритянку и даже не пыталась как-нибудь приукрасить себя, разве что умывалась дождевой водой.

Бабушка родилась в Степни и была еврейкой только по отцу, но не по матери. Она говорила, что ее отец промышлял шарлатанством, и гордилась этим, потому что считала, что больных лечит особая мягкая манера целителя подавать флаконы со снадобьями, а не содержимое этих флаконов. Я всегда требовала, чтобы мои престарелые родственники сопровождали рассказы инсценировками: «Покажи, как он это делал».

Бабушка с готовностью подавалась вперед, сидя на стуле, и протягивала мне невидимый флакончик со снадобьем. И говорила: «Вот, пожалуйте, душенька, и вы не будете знать беды — только не забывайте своевременно облегчаться». А потом добавляла:



— Снадобья деда состояли из одного только свекольного сока, однако он следил и за своими манерами, и за этикетками и флаконы закупал оптом по три пенса. Мой отец многих избавил от болей и мук, и все благодаря изящным манерам.

Эти слова тоже врезались мне в память, и я уверовала, что своими глазами видела обаятельного врача-шарлатана, умершего задолго до моего рождения. Я вспомнила о нем, когда увидела, как мой дед со свойственными ему изящными манерами дал крохотную дозу лекарства из синего флакончика одной из своих пестрых птичек. Он раскрыл ей клювик пальцем и отправил туда каплю. В небольшом саду на каждом шагу попадались конуры, парники и сараи с птицами и цветочными горшками. Сделанные дедом фотографии не отражали реальность. Однажды он назвал меня «канарейкой» и поставил на фоне кирпичной стены, чтобы запечатлеть мой образ. На этом снимке сад выглядит огромным. Вероятно, на фотографиях дед воспроизводил более пышный сад, где он провел юность и откуда его мстительно изгнали после женитьбы на моей бабушке, задолго до того, как я родилась.

После смерти деда, когда бабушка переселилась жить к нам, однажды я пристала к ней с вопросом:

— Бабушка, так ты еврейка или язычница?

Мне не давал покоя вопрос, как ее будут хоронить, по обычаям какой религии, когда она отживет свое.

— Я еврейка-язычница, — ответила она.

Все время, пока она держала лавку и торговала в Уотфорде всякой всячиной, свои еврейские корни она старалась не афишировать — торговле они не способствовали. Бабушка изумилась бы, услышав, что ее позиция в корне неверна или выглядит как проявление слабости. С ее точки зрения, все разумное и полезное для дела было благом пред Всевышним. Во Всевышнего она верила всем сердцем. Я никогда не слышала, чтобы бабушка называла его иначе, — разве что когда восклицала «Боже упаси». Она состояла в «Союзе матерей» англиканской церкви. Посещала все собрания методистов, баптистов и квакеров. Это было разумно, приемлемо и полезно для торговли. Она никогда не бывала в церкви по воскресеньям — только по особым случаям, например, на службе в День памяти погибших. Своей совестью она поступилась лишь однажды, когда явилась на собрание спиритуалистов: из чистого любопытства, а не ради дела. Там ей на ногу упала скамья, и бабушка месяц хромала; такова была кара Всевышнего.

Я подробно расспрашивала ее о спиритуализме.

— Они нарушали покой мертвецов, — объясняла бабушка. — А Всевышний гневается, когда мертвецов тревожат, пока они еще не готовы.

Потом она объяснила, какая участь со временем постигала спиритуалистов.

— Они бегали по дорожкам сада, оглядывались через плечо, передергивались и бежали обратно. По-моему, им чудились духи.

Я брала бабушку за руку и выводила в сад, чтобы она показала мне, что именно делали спиритуалисты. Она грациозно пробегала по дорожке, придерживая юбки обеими руками, озиралась вокруг внезапно заблестевшими глазами, в ужасе вздрагивала, а потом, подхватив юбки еще выше, так что мелькали белые оборочки нижней юбки над черными чулками, бегом возвращалась ко мне, едва переводя дыхание.

Дед выходил посмотреть на наши проказы и высоко поднимал среди веснушек песчаные брови.

— Аделаида, не шали, — говорил он бабушке.

И бабушка вновь пускалась бежать, истошно крича: «Ах, ах, ах!»

Роясь в лавке, я забралась на два пустых ящика из-под шипучки и нашла на верхней полке несколько связок старых свечей, обернутых страницами с текстом занимательного содержания. Я разгладила их и прочитала: «Право голоса для женщин! Зачем вы угнетаете женщин?» Другая связка свечей была завернута в лист побольше, на котором старомодная, но воинственная с виду молодая особа размахивала «Юнион Джеком» и заявляла: «Я за суфражисток». Я спросила бабушку, откуда у нее эти бумаги, потому что она никогда и ничего не выбрасывала и наверняка хранила их для какой-то цели, пока не завернула в них свечи еще до моего рождения. За бабушку ответил дед, на время забыв о своей утонченности: