Страница 9 из 109
С этой далеко незаурядной женщиной поэт познакомился немедленно по выходе из лицея, и хронологически ей принадлежит первое место в ряду его петербургских увлечений.
Она была почти на 20 лет старше Пушкина, но еще поражала своей красотой и любезностью. Судьба ее довольно необычна. Совсем юной девушкой она, по капризу императора Павла, была выдана замуж за богатого, но уродливого и очень неумного князя С. М. Голицына, прозванного дурачком. Только переворот 11 марта, устранивший Павла, дал ей способ избавиться от мужа. Она разошлась с ним и начала жить самостоятельно. В ее доме был один из самых известных и посещаемых петербургских салонов. Здесь господствовало воинствующее, патриотическое направление с легким оттенком конституционного либерализма. Князь П. А. Вяземский, хорошо знавший Голицыну, рассказывает, что «устроила она жизнь свою, не очень справляясь с уставом светского благочиния. Но эта независимость, это светское отщепенство держались в строгих границах чистейшей нравственности и существенного благоприличия. Никогда ни малейшая тень подозрения, даже злословия, не отемняла чистой и светлой свободы ее. Дом княгини был артистически украшен кистью и резцом лучших из современных русских художников… Хозяйка сама хорошо гармонировала с такой обстановкою дома… По вечерам немногочисленное избранное общество собиралось в этом салоне, хотелось бы сказать — в этой храмине, тем более, что хозяйку можно было признать не обыкновенной светской барыней, а жрицей какого-то чистого и высокого служения. Вся постановка ее вообще, туалет ее более живописный, чем подчиненный современному образцу, все это придавало ей и кружку, у нее собиравшемуся, что-то не скажу — таинственное, но необыденное, не завсегдашнее. Можно было бы думать, что не просто у нее сходились гости, а и посвященные… В медовые месяцы вступления своего в свет Пушкин был маленько приворожен ею… В сочинениях его встречаются стихи, на имя ее писанные — если не страстные, то довольно воодушевленные».
В декабре 1817 года, т. е. как раз в те «медовые месяцы», когда Пушкин впервые появился на сцене большого света, Н. М. Карамзин писал Вяземскому: «Поэт Пушкин у нас в доме смертельно влюбился в пифию Голицыну и теперь уже проводит у нее вечера: лжет от любви, сердится от любви, только еще не пишет от любви. Признаюсь, что я не влюбился бы в пифию: от ее трезубца пышет не огнем, а холодом».
Месяцев восемь спустя А. И. Тургенев извещал того же Вяземского: «Пушкин по утрам рассказывает Жуковскому, где он всю ночь не спал, делает визиты бл…м, мне и княгине Голицыной, а ввечеру иногда играет в банк».
Несколько времени спустя [в письме от 3 декабря 1818 года] Тургенев опять вспоминает Голицыну: «Я люблю ее за милую душу и за то, что она умнее за других, нежели за себя… жаль, что Пушкин уже не влюблен в нее, а то бы он передал ее потомству в поэтическом свете, который и для нас был бы очарователен, особливо в некотором отдалении во времени».
Сообщения Вяземского, Карамзина и Тургенева позволяют определить время, когда княгиня Авдотия царила в мыслях Пушкина. Это — 1817 и 1818 годы. Стало быть, она или предшествовала Семеновой, или занимала его воображение одновременно с нею. Мы поставили ее на втором месте, лишь следуя порядку, принятому в Донжуанском списке.
Глава третья
Для биографов Пушкина вообще было бы гораздо удобнее, если бы хронологическая последовательность была более выдержана в Донжуанском списке. В этом случае, например, вряд ли был бы возможен достопамятный спор П. Е. Щеголева с М. О. Гершензоном об утаенной любви Пушкина и о посвящении «Полтавы». Между именами Катерины II и княгини Авдотии четко стоят две таинственные буквы NN, вызвавшие столько разнообразных догадок. Положением своим они как бы указывают, что особа, скрывающаяся за ними, была знакома с поэтом во время его первого пребывания в Петербурге. Но нельзя не сознаться: довод этот теряет долю убедительности в наших глазах, после того как мы имели случай заметить, что Пушкин — умышленно или невольно — бывал порою беззаботен насчет хронологии.
К спору Щеголева с Гершензоном мы еще вернемся в конце книги. Теперь же постараемся установить факт, который представляется нам почти несомненным на основании анализа Пушкинских стихотворений первой половины двадцатых годов.
Один из старых комментаторов поэта, А. И. Незеленов, впервые высказал, а М. О. Гершензон целиком принял и развил ту мысль, что через жизнь Пушкина еще до ссылки прошла какая-то очень большая и серьезная и вместе с тем несчастная, неразделенная любовь. Об этой любви молчат друзья и современники. Ничего не говорит открыто и сам поэт. Но намеки, рассеянные в стихах, достаточно красноречивы.
Гершензон проделал опыт «медленного чтения» Пушкинских стихотворений и пришел на основании его к весьма любопытным выводам.
Прежде всего, он обращает внимание на то обстоятельство, что Пушкин, удаленный из столицы по распоряжению властей, в поэтических признаниях своих бессознательно изображает это событие так, как будто он добровольно покинул Петербург и высший свет, бежал из него в поисках душевного спокойствия и свободы:
Он разорвал какие-то сети, «где бился в плену», где «тайно изнывал, страдалец утомленный»; ссылка была для него благодеянием, удачным выходом из положения, давно ставшего невыносимым. Почему? Он предоставляет нам догадаться об этом и говорит недомолвками, — довольно, впрочем, ясными — о несчастливой любви.
Любовь эта еще не миновала, хотя предмет ее оставлен на ненавистном севере. Но любовь опустошительным огнем своим как бы выжгла всю душу поэта.
Искатель новых впечатлений, в сущности, уже не способен переживать их. Его психический мир закрыт наглухо. Нравственное омертвение им владеет. На незнакомые картины южной природы он глядит с каким-то странным равнодушием, которому сам впоследствии удивлялся.
Поэтическое творчество также стало вдруг ему недоступно. Это обстоятельство имеет чрезвычайную важность для выяснения интересующего нас вопроса.
В первой главе «Онегина» Пушкин говорит:
Мы знаем несколько случаев, когда творческая способность временно оставляла Пушкина. Но ни разу упадок творческих сил не был так глубок и резок, как в начале 1820 года. К первым четырем месяцам этого года относятся только две коротенькие элегии, носящие имя Дориды, незаконченный отрывок «Мне бой знаком, люблю я звук мечей», да эпиграммы на Аракчеева. Во время пребывания на Кавказе написан лишь эпилог к «Руслану и Людмиле».
Здесь содержится следующее горькое признание: