Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 87 из 101

Стефан полюбил ее еще до войны, крепким, здоровым и веселым парнем, когда ему было всего девятнадцать и он не хуже других мог отплясывать на деревенских вечеринках под звуки бубна и скрипки. Не было для Стефана девушки краше Флорики не то что в Мэркулешти, а и во всей округе. Да и Флорика улыбалась ему ласково. Прошло совсем немного времени, и они уже решили, что к осени, когда будут убраны кукуруза и виноград, оба попросят у родителей благословения. Но осенью Стефана неожиданно взяли в солдаты: объявили какой-то внеочередной набор. Флорика дала клятву ждать, пока он отслужит свой срок — два года. Не успел Стефан прослужить и несколько месяцев, как началась война с русскими, его полк сразу же отправили на фронт…

Еще в лазарете он старался свыкнуться с мыслью, что теперь нечего и думать о счастье с Флорикой. Не отдадут ее за калеку.

Набравшись мужества, Стефан сказал себе: вместе им все равно не быть. Надо оторвать Флорику от сердца. Но не так-то легко это сделать…

Послышались шаги. Стефан обернулся: к огню вразвалочку подходил русский сержант, Василе.

Федьков вышел взять на повозке махорку, чтобы одарить ею хозяев. Когда увидал Стефана, понуро сидящего у огня, подумал: не обиделся ли на него этот парень? Но какие теперь могут быть между ними обиды?

— Ну, Степа, чего пригорюнился? — весело спросил Федьков, присаживаясь на обрубок бревна рядом.

Стефан чуть улыбнулся и прошептал что-то.

— Не понимаешь, значит? Эх, беда, в языке-то вашем я темноват… Да и ты — у нас побывал, а говорить и мало-мальски не намастачился.

— Русски мало говорить, — проронил Стефан и снова замолк.

Молчал и Федьков, глядя, как снуют по сухим сучьям язычки огня и тяжело булькает в котле.

Багровые блики пламени плясали на их лицах. Желая завязать разговор, Федьков спросил:

— Какого года ты?

Не поняв вопроса, Стефан только виновато улыбнулся в ответ.

— Сколько лет тебе, говорю? — переспросил Федьков. — Доуызэчь ши трей![20] — ткнул он себя пальцем в грудь, припомнив румынский счет, которому успел немного научиться.

— Доуызэчь ши трей! — обрадованно проговорил Стефан, показывая на себя.

— Ровесники, значит? В один год призывались, в один год подрались…

— Доуызэчь ши трей… — повторил Стефан, и голос его дрогнул. Он показал на свою больную руку: — Плохо. Инвалид.

— Вот чудак! — изумился Федьков. — Какой ты инвалид? Парень молодой, не пропадешь!.. — И вдруг осекся: «Кому здесь нужен однорукий?»

До этой минуты Федьков, проезжая по Румынии, видел только внешние приметы капитализма: вывески частных лавочек и мастерских, лакейскую угодливость перед более сильными. Но только сейчас он своими глазами увидел, как может этот, никогда не изведанный им строй жизни обесплодить душу человека неверием в себя, в будущее.

— Да, жизнь… — Он вытащил из кармана кисет, протянул Стефану. Тот несмело сунул руку в кисет.

— Бери, бери больше!

— Мульцумеск, спасибо, товарищ!

Оба завернули по цигарке.

Сделав несколько затяжек, Федьков спросил:

— На фронт больше не хочешь?

— Ну! — решительно ответил Стефан. — Я плугар. Плугар на плугар — ну разбой.

— То-то. Понял, выходит?





Стефан пояснил: еще раньше понял, когда разговаривал с пленным партизаном.

— Ты что, против партизан воевал? Каратель? — Федьков сурово сдвинул брови.

— Ну, ну, — горячо заговорил Стефан. — Ромын на партизан — ну. Немьц на ромын — «пфуй»! Немьц на партизан!

— Не посылал вас, говоришь, немец на партизан? Не надеялся? Ну, что ж, — Федьков все еще недоверчиво поглядывал на Стефана. — Коли не врешь, значит, правда…

Все-таки трудно было Федькову свыкнуться, что сидит он мирно рядом с одним из тех, с кем недавно бился насмерть. И в сердце точил червячок: «А ведь вот с такими, могло быть, и Клавдия… за барахло какое-нибудь…»

— Ты в Одессе-то был? — спросил он Стефана.

— Одесса? Ну — ла лазарет, ла каса.

— В госпиталь да домой? Так… А я вот, — показал Федьков на себя, — в госпиталь да на фронт.

— Фронт — плохо.

— Плохо не плохо, а воевать приходится…

Стефан помолчал, напряженно выискивая в памяти запомнившиеся ему за время войны русские слова, и, показывая на свою больную руку, с грустной улыбкой проговорил:

— Работа — плохо, жить — плохо…

— Чего уж так — совсем плохо-то?

Из разговоров за столом Федьков знал уже кое-что о Стефане, знал и о его неполадке с Флорикой — об этом еще до прихода Стефана упомянул Матей.

Федькову было жалко этого парня и казалось странным: да как же он всю свою любовь поломал только из-за того, что рука ранена?

Хотелось чем-нибудь утешить. Но чем?

Пришла Дидина, сняла с таганка котел со сварившейся мамалыгой, от которой шел вкусный парок. Понесла мамалыгу в хату и позвала Стефана ужинать. Но тот словно не слышал ее и остался у потухающего огонька. Под таганком вяло шевелилось совсем немощное пламя: догорала последняя головешка. Алые угольки, покрываясь сероватым налетом пепла, гасли один за другим, и на лицо Стефана, молча смотревшего на умирающий огонь, все плотнее ложились тени.

Повеяло холодком надвинувшейся ночи. Федьков зябко повел плечами и повернулся к Стефану: не пора ли затоптать чуть живой огонек под таганком и идти в хату? Но Стефан сидел задумавшись, и Федьков не стал тревожить его.

Расстелив на столе широкое узорчатое полотенце, Дидина потчевала Гурьева горячей мамалыгой. Теперь она уже не боялась русских.

Еще весной, когда в Румынию вступили советские войска, по Мэркулешти поползли тревожные слухи. Говорили, что в Советской Армии только командиры — русские, а солдаты — все какие-то монголы, страшные, заросшие черными волосами, питающиеся сырым мясом, злые и жестокие, не понимающие человеческой речи. Говорили, что русские с румынами поступают так же, как поступали немцы с русскими: всю молодежь из деревень отправляют на работы в сибирские леса и шахты, а остальных жителей нумеруют и отбирают все имущество; будет запрещено продавать свое добро, устраивать свадьбы и даже ходить из одной деревни в другую. Словом, передавали такие страхи, от которых не у одной старой Дидины замирало сердце.

Хотя Дидина теперь уже и не страшилась пришельцев, но по-прежнему нелегко было у нее на душе: где-то в России, может быть, руками вот этих людей, сидящих сейчас за ее столом, убит ее Сабин, а еще раньше — искалечен Стефан. Конечно, каждый военный выполняет то, что ему прикажут. Матей рассказывал, что во время забастовки в Плоешти солдаты стреляли в своих. А ведь русские стреляли в тех, кто врагом пришел на их землю. Вот этот офицер и солдаты, гости их дома, стреляли в ее сыновей, а ее сыновья стреляли в них… И зачем господь допускает такое? Дидина считала, что война — от зависти человеческой. Ей было непонятно: один сосед злобствует на другого — не позволяют же им убивать друг друга. А почему нет управы на тех, кто затевает войну? Неужели бог бессилен предотвратить это? «Прости, господи!» — в испуге бормотала она, уличая себя в том, что усомнилась во всемогуществе божьем…

Илие, чувствовавший себя теперь в обществе русских совсем непринужденно, при помощи Матея допытывался у Гурьева: как живут крестьяне в Советском Союзе и как теперь должна пойти жизнь в Мэркулешти?

Отвечая на расспросы, Гурьев, к своему собственному удивлению, вдохновенно говорил о самых обыкновенных вещах, которые раньше для него были настолько обыденными, что никогда и не становились темой для разговора.

Он сейчас был особенно горд всем советским, всем — от большого до мелочей: тем, например, что совсем нет безработных, что всех лечат бесплатно, что можно устроить свадьбу и без приданого, даже тем, что в каждом магазине есть книга жалоб; ведь во всем этом теперь, вдалеке от Родины, на фоне всего увиденного здесь он особенно ясно, как никогда раньше, осознавал, насколько выше, совершеннее тот строй, вне которого он не мог и мыслить своего существования. Так маленький драгоценный камешек заметнее не в сверкающей россыпи подобных ему камней, а на темном фоне.

20

Двадцать три (рум.).