Страница 30 из 44
Страшнее всего ему сделалось после войны. Когда Гитлер напал, ударился в панику, несколько дней отсиживался в Кунцеве, не отвечал на телефонные звонки, принимал только Поскребышева. Затем сумел взять себя в руки, выступил по радио, возглавил Комитет Обороны. Приступы той же паники случались с ним еще не раз, но когда была выиграна битва под Курском, когда стало ясно, что победа — в Его руках, на два года успокоился, даже переменился характером, насколько это можно было в его немалые годы, принимал советы, награждал, хвалил. Он осознавал себя первым-,ни Черчилль, ни Рузвельт не могли с ним сравниться. И даже ненавистная ему интеллигенция, столь нужная во время войны, Его не раздражала; Он если не простил ее, то, во всяком случае, терпел.
Послепобедная эйфория прошла быстро, тогда вот он разом и состарился. И так страшно, как теперь, ему не было никогда. Он понимал: слабеет и этой слабостью могут воспользоваться они, ненавистные очкарики, ничтожества, мнящие себя умами, талантами, чуть ли не гениями, тогда как воистину гениален теперь он — во всем мире только Он. Он со злобой и отчаянием думал о смерти, о своем бессилии перед нею… И о том, как после Его кончины не рабочие и крестьяне, слепая и глупая толпа, но именно высоколобыеперевернут, переиначат на собственный лад все, чему Он отдал свою великую и прекрасную жизнь без остатка.
Он вспомнил прочитанное где-то: террористический эффект достигается тогда, когда уничтожается определенная часть данной социальной группы; остальные приводятся к повиновению без жалоб…
Истреблять интеллигенцию — хотя бы частично — Он все-таки не хотел, от нее был определенный прок. Следовало нанести превентивный удар по возможному проявлению свободолюбия (он помнил о декабристах постоянно), следовало порушить всякие контакты с Западом — они проклевывалисьпо линии научной; следовало внушить писателям, что отнюдь не они являются властителями дум в пролетарском государстве.
•И Он, поразмыслив как следует, — ударил.
Журналы, музыка, театр, кино… Отрыв от народа, клевета на советский народ, преклонение перед иностранщиной… Формализм, снобизм, черт те что еще. Сессия Академии сельскохозяйственных наук — разгром генетики, торжество бездарного и властолюбивого Лысенко. Философская дискуссия — пух и перья от приближенного академика Александрова. Экономическая дискуссия по проблемам социализма в СССР — Его новейшие установки, вся политэкономия дыбом; ученые Санина и Венжер задали вопросы, письменно, конечно, и вполне благопристойно; Он ответил — тоже письменно и тоже благопристойно; вопрошавших упекли куда Макар телят не гонял…
Его заносило, его заклинивало на чем-то случайном, второстепенном, побочном. Он приказал затеять еще дискуссию — по вопросам языкознания, продиктовал ее сценарий, выступил с итоговой статьей в «Правде», после же отвечал на вопросы читателей — на сей раз обошлось без арестов. Для чего нужна была эта полемика — он и сам толком не понимал. Ощущал, правда, — ради того, чтобы все видели: Он мыслит, Он деятелен, Он гениален, Он готов компетентно высказаться по любому вопросу…
Интеллигенцию дробили с лета 1946-го до осени 1952-го… Затем, после почти незаметной передышки, наступила очередь евреев…
Итак, завтра должен был начаться процесс. Берия доложил: порядок обеспечен, два дня судоговорения, сотрясения воздусей; задавленные, сломленные пешки станут произносить все, что им полагается; другие пешки — обвинять, защищать, задавать предусмотренные вопросы; третьи, сидя в обширном помещении цирка, выражать одобрение, даже аплодировать, хотя это и не дозволено по процессуальному кодексу. И, наконец, следующие пешки сдадут в набор заранее подготовленные отчеты, и в субботу страна запылает гневом, запланированным, отрепетированным, будет единодушно осуждать подлых преступников и кричать евреям то, что и полагается кричать искони…
Закололо, потом зашлось сердце, ужас стал не ровным, привычным, а пронзительным. Он, шаркая подошвами, торопясь, насколько мог, переместился к аптечке — они в каждой комнате — накапал, запил, полегче… Надо бы лечь, но спать еще рано, до четырех все равно будет лежать с открытыми глазами, курить, роняя папиросный пепел на ковер, лежать, испытывая привычный ужас… Так вот когда-нибудь — уже скоро! — он и умрёт в этом по видимости безлюдном, а на самом деле достаточно плотно населенном обслугою и охраною доме; в самом доме нет никого, все во флигеле, рядом. Умрет, и спохватятся лишь в полдень, когда по заведенному порядку он сам должен позвонить дежурному адъютанту, а Он — не позвонит…
Далеко за полночь он вызвал дежурного генерала и приказал тотчас узнать, сколько зрительских мест в цирке. Генерал поднял из постели директора цирка, напугал его до полусмерти, когда назвался, и еле добился ответа.
— Две тысячи сто восемь мест, товарищ Сталин, — доложил генерал.
В половине четвертого Берию разбудил телефонный звонок. Даже спросонок Берия отличал от прочих звук этого аппарата. Торопясь, он одной рукой взял трубку, а другой одновременно включил ночник.
— Суд — отменить, — сказал Сталин, отнюдь не извиняясь за позднее беспокойство, не поздоровавшись, не тратя слов на пояснения.
— Не понял, — осторожно сказал Берия.
— От-ме-нить, — проскандировал Сталин. — Спи. Завтра утром позвоню, все поймешь.
И выпил коньяку, чтобы уснуть: завтра предстоял тяжелый день.
Глава XXIII
3вонок разбудил Главного художника около шести, трубку аппарата возле кровати, на тумбочке, сняла жена, с нею не поздоровались, не извинились, потребовали к телефону ее мужа, голос был незнакомый, властный, спросить — кто, не решилась. Муж сонно выругался, но с первой же фразы — взлохмаченный, в пижаме — принял стойку, будто солдат, выслушивающий приказ, хотя в армии не служил никогда. Есть, понял, так точно, говорил он в трубку, потом понеслись гудки. Рюмин, пояснил Художник, вызывает немедленно. Поспешно брился, одевался, одновременно глотал кофе.
Прощался с женой так, как прощался в последнее время, когда отправлялся туда. Обласканный обаятельным генералом, он понимал, конечно: в любой момент судьба может обернуться совершенно иной стороной.
В машине Художник думал: а что мог сделать он не так, чем не угодить? Вряд ли станут поднимать спозаранок, чтобы похвалить. Хорошо, если какие-то мелочи, поправки…
Ничего худого, кажется, не предвиделось: свежий, будто выспался отменно, Рюмин вел себя как обычно: традиционно-вежливый вопрос о самочувствии, о здоровье жены. Присели к столику у окна. Рюмин сам поставил напротив основной эскиз, вгляделся — Художник знал, что эскизы уже одобрены Сталиным, — генерал на отличной бумаге красным карандашом, вглядываясь в эскиз, уверенно, почти профессионально обозначил контур храма Василия Блаженного, обозначил Лобное место, задумался, повернул было карандаш синим концом, хотел, кажется, прибавить еще что-то на своем наброске, но, видимо, передумал, сказал весело:
— Знаете, время терпит пока… У нас небольшая просьба — внести кое-какие изменения. А что, кстати, если я предложу денек-другой провести у нас на даче, условия там приличные, подышите воздухом, а заодно и поработаете…
Разумеется, приглашение было приказом, Художник похолодел, поднялся, благодарно поклонился.
— Вот и отлично, — сказал Рюмин, — тогда не будем откладывать. Звоните супруге, скажите, чтоб не беспокоилась, доставим домой в целости-сохранности.
Надо полагать, он шутил, Художнику сделалось совсем не по себе, слишком двусмысленно: доставим… Он позвонил, небрежно-радостно известил жену, та понимала, откуда звонит, не спросила ни о чем, только — понял он — тихо заплакала.
Рюмин вызвал кого-то, эскиз сноровисто и умело обложили картонками, обернули, перевязали. Попрощался генерал, как всегда, приветливо, сказал, что вечерком позвонит, узнает, как устроился, а если покажется что-то не так, пускай Художник сразу даст знать его, Рюмина, порученцу — вот телефон.