Страница 28 из 44
Вдвоем, на равных, без посторонней помощи расставили в ряд стулья, Художник разместил на сиденьях, прислонив к спинкам, отменно выполненные планшеты, попросил разрешения кратко пояснить суть общего замысла. Рюмин слушал с пониманием — интеллигентный человек! — лишь на одном фрагменте общего плана задержался, задумался, не выражая, впрочем, неудовольствия, только размышляя, и даже, будто на выставке профессионал, рассмотрел фрагмент через неплотно сжатый кулак, это уже перегнул, подумал Художник, не живописное полотно этаким манером рассматривает… Осведомился, имеются ли в мастерских вторые экземпляры — словно бы его распоряжение могли не исполнить! — и, получив подтверждение, попросил оставить все привезенное, чтобы показать Лаврентию Павловичу и, возможно, и… Он многозначительно повернул голову к портрету на стене. А прощаясь, среди общих фраз, как бы мимоходом осведомился, имеет ли Художник — будто не изучал его биографию, прежде чем дать задание, — имеет ли он Сталинскую премию. Огорчился, сказал, что это дело поправимое…
На том «день работников искусств» закончился — плодотворно для Рюмина, благополучно для приглашенных. Оставался еще один, но с ним следовало и предполагалось побеседовать в ином месте и по другой методике.
Глава XXII
Если бы посторонний каким-то фантастическим образом мог оказаться здесь, в этой невысокой комнате, скупо, даже скудно обставленной, притемненной с утра тяжелыми шторами, устеленной недорогими, лишь бы скрадывали звук, коврами, с единственной, редкой по тем временам роскошью — камином, лишенным, однако, обычных украшений, — он в первые мгновения, скорее всего не узнал бы человека, что сгорбился в низком удобном кресле перед пылающими поленьями, одетого в длинный халат, кое-где не прикрывающий солдатского бязевого белья, обутого в низкие, без твердых подошв, собачьего меха сапоги-чулки, человека, знакомого в лицо всем без исключения в стране и почти не похожего сейчас на себя, каким его привыкли видеть, знать, помнить.
Отблески живого пламени трепетали, неровно освещая фигуру и лицо, они то затемняли, то высвечивали на щеках — впалых, с резкими морщинами — неглубокие, но частые оспины, незаметные ни на одном изображении; волосы на голове просвечивали, было видно, как они редки, а не плотно-густы. Грудь, не обтянутая подбитым ватою френчем, была впалой, и это подчеркивало жидкую выпуклость брюшка; рука висела безвольно, едва не касаясь ковра; глаза, на портретах проницательно прищуренные, были сейчас тусклы и полуприкрыты тяжелыми набрякшими веками; усы обвисли; подбородок обмяк.
Старый, почти дряхлый, даже на вид одинокий человек в неряшливой одежде помешивал огонь в камине, изредка брал щипцами уголек и разжигал гаснувшую трубку, отхлебывал глоток вина, ничуть не хмелея и не взбадриваясь от этих редких мелких глотков слабого киндзмараули.
Если бы посторонний увидел его таким, не узнав сразу, он испытал бы, наверное, жалость и сочувствие к одинокому, неухоженному, почти дряхлому старику, но посторонний не мог проникнуть сюда, в невысокую сумрачную комнату, а случись такое чудо, не увидел бы того, что видели только немногочисленные люди из челяди.
Ничего не болело — и одновременно как бы страдало все тело, усталое, недужное, слабое. Воля к жизни уходила, мысль рассредоточивалась, растекалась, внешность менялась катастрофически. Ему только что исполнилось семьдесят три года, но чувствовал он себя и выглядел много старше.
Гораздо больше, чем он сам, походил на Сталина актер Михаил Геловани, осанистый, с тихой, но твердой, без пришаркивания походкой, уверенным выражением лица, моложавостью всего облика. Геловани родился раньше на тринадцать лет, впервые сыграл роль Вождя, когда перевалило на половину пятого десятка, и с тех пор стал почти монополистом на исполнение этой роли, другие актеры с ним сравняться не могли. Иногда приходило странное ощущение: будто не Геловани выступает в образе Сталина, а Он сам исполняет роль Михаила Геловани, загримированного под Него.
Когда обрушилась старость, он перестал фотографироваться (размножали прежние, где он моложе, портреты), редко появлялся в кинохронике (и только на средних планах), о том, как он выглядит, народ судил либо по этим изображениям, веря им, поскольку Он давно стал если не Богом, то полубогом, а боги, известно, неподвластны течению времени, либо народ судил по загримированному и точно перенявшему Его манеры, повадки, жесты Михаилу Геловани. Кремлевская и кунцевская челядь наблюдала его, так сказать, в натуральном виде, но это не причиняло особого беспокойства: их мало и они болтать не станут.
Старость грянула разом, едва кончилась война: надорвался, устал, не берег себя и после Победы, на какое-то время отпустил вожжи, расслабился — оказалось, необратимо. И, с ужасом поняв, что дожить до девяноста лет, как он себе положил, заведомо не удастся, он торопился осуществить все задуманное побыстрее и, кроме того, придумать нечто новое, неслыханное, что еще прочнее закрепило бы его имя в бессмертной памяти бесчисленных поколений.
Страна еще не завершила восстановление хозяйства, разрушенного и подорванного войной, а Он в пятидесятом повелел приступить к сооружению гигантских гидроэлектростанций и каналов, к строительству в Москве высотных зданий, к развертыванию всевозможных народных починов. Но ГЭС, каналы, небоскребы существовали и в других государствах — требовалось нечто иное, не имеющее аналогов.
Инициатива должна была исходить от него — ибо все важное в стране исходило от него: он разгромил оппозицию, он осуществил индустриализацию и коллективизацию, он выиграл страшную войну, приступил к великому преобразованию природы, создал государства нового типа — страны народной демократии, ликвидировав тем самым капиталистическое окружение СССР, в короткий срок создал атомную бомбу…
Сейчас, когда он постарел, когда жить осталось мало, когда идеи, в сущности, иссякли, он решил напоследок осуществить давно задуманное, до чего прежде не доходили руки. И он повел подготовку исподволь, так, что даже самые ближние не понимали, к чему клонятся кампании, предпринятые им предварительно. Лишь видели то, чего нельзя, невозможно было не увидеть, сокрушающий удар — притом не краткий, а растянутый во времени — он обрушил на интеллигенцию.
Еще совсем малышом он понял: его отец, сапожник, — пьяница (позор для грузина!), его мать ходит обстирывать и прибираться в домах чужих людей (позор для грузинки!), семья их бедна не той честной бедностью, что вызывает сочувствие, а совсем другой, порожденной пьянством, безалаберщиной, отсутствием порядка в доме; если бы при этом Виссарион и Екатерина Джугашвили имели нескольких детей — бедность семьи была бы простительной; но Сосо был единственным ребенком, и это вызывало не сочувствие, а насмешки сперва над родителями, затем над ним самим; не имея братьев и сестер, в окружении многодетных семейств он чувствовал себя неполным, обездоленным.
Он был с детства нехорош собой и рано осознал это: короткое узкое туловище, непомерно длинные руки, маленький рост. Ему было девять лет, когда он повредил левую руку и плечо — безжалостные сверстники высмеивали его, и он замыкался, не участвовал в играх, сделался молчалив и угрюм; увечье, угрюмость и молчаливость остались в нем на всю жизнь. А злоба против соседей, соучеников постепенно обернулась злобою против всех на свете, породив жестокость и мстительность.
Когда минуло одиннадцать, умер отец, и мать определила Сосо в духовное училище, а после окончания — в православную духовную семинарию: видеть сына священником было для нее, безграмотной крестьянки, даром божьим. Вряд ли из него получился бы хороший священник: он не любил людей и был плохим проповедником, речь его была монотонна, медлительно-тускла. Из семинарии его исключили — в 1901 году он стал профессиональным революционером.
Он хотел слыть знаменитым теоретиком. Но ум его, иссушенный семинарской зубрежкой, был догматичен, образование — односторонне и ограниченно. Попытки писать свелись к агитационным статьям в социал-демократических газетах и листовках; зато организатором он оказался умелым.