Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 21 из 44

О том же, правда короче и деловитей, подкрепляя для красочности матюгами, талдычили перед строем офицеры охраны, когда разводили на работы. Офицеры и культурники то и дело поминали знаменитый Беломорканал, где многие десятки тысяч заключенных (не боялись говорить о количестве — чтоб внушительней агитировать!) заработали свободу, а наиболее отличившиеся зэки — даже правительственные награды. О досрочном освобождении вопили стенные газеты — факт выпуска их, как и небывалое разрешение вести меж собой социалистическое соревнование! — словно приравнивали подневольных зэков к вольняшкам, вселяли ослепительные надежды…

Ободренные зэки осмелели настолько (будто и в самом деле оказались доброхотными строителями коммунизма), что даже задавали вопросы, категорически запрещаемые прежде, и начальство — удивительно — вопросов не пресекало, исключая те, какие полагало провокационными. Некий ушлый зэк из инженеров, ныне лесоруб, осведомился, по какой, собственно, причине здесь не видно ничего похожего на строительство магистрали, на что последовал ответ: действительно, насыпи, железнодорожное полотно, мосты, тоннели, прочее путевое хозяйство сооружают другие лагпункты, а наша задача — в кратчайший срок возвести относительно благоустроенный поселок для будущих железнодорожников, поселок затем, притом ускоренно, будет превращаться в настоящий, подлинно социалистический город-сад среди тайги…

Обо всем этом гласили транспаранты, речи, стенгазеты, ответы начальства; и, за малым исключением скептиков, сотни тысяч зэков на громадном пространстве Сибири верили, надеялись, усердствовали что было сил, и работа спорилась весело, поскольку не казалась теперь подневольной, и победителям в социалистическом соревновании — бригадам — вручали вымпелы, правда не красные, а зеленые, и давали ударный паек, и падала ниц тайга, ошкуривались спелые бревна, укладывались — из вечной, не гниющей лиственницы — фундаменты, возводились основательные стены, плотилась добротная кровля, и никто из строителей в мыслях не держал сетовать, что сами они обитают в шалашах, еле обогреваемых и почти насквозь продуваемых. Первопроходцам всегда трудно… А главное — впереди светила ВОЛЯ, долгожданная и досрочная!

Санчасть — ее-то сладили бревенчатой — почти пустовала, лежали только несколько беспомощных стариков, а так никто не хотел укладываться на койку, из последних сил вкалывая ради свободы. Лишь с травмами забетали сюда на перевязки, спешили, рвались на любое дело, посильное при оттяпанном пальце руки, порубленной ноге, — работать, работать, работать во что бы то ни стало! И санитара Нури Закиева по настырному его молению отнарядили на общие работы, где можно было получить досрочное освобождение, а профессор Плетнев и Либман, врач, исполняющий обязанности санитара, теперь же и дневального, поскольку желающих на эти должности — в отличие от прежних времен — не сыскали, оставались тут, где досрочное, безусловно, не предвиделось.

Дмитрий Дмитриевич Плетнев умирал, угасал понемногу от старости. Жизни оставалось всего-то ничего, недели считаные, и Плетнев давно устал, измаялся, давно жить не хотел.

Глава XVII

Приказ Берию не просто удивил, но и поверг в изумление, зависть, уныние, растерянность. Сталин всегда отличался непредсказуемостью поведения; решая государственные дела, вдруг обращал внимание на какую-либо мелочь, явно подчеркивая свою компетентность, прозорливость, без прямых упреков тем самым попрекая других: вот вы не заметили, не додумались, пренебрегли, а ведь именно эта деталь, эта частность и составляет тот штрих, что придает законченность картине. Такие штуки он любил, и окружающие старались, докладывая ему, быть настороже, предугадать ход Его мыслей, опередить Его, но это никому не удавалось, ибо Сталин руководствовался не всем доступной и очевидной логикой, а какой-то своей, порою и в самом деле точной и блистательной, порой — причудливой, случалось — болезненной (в том, что Коба серьезно болен, Берия не сомневался). Именно болезненностью объяснял он то, что Сталин придавал такое значение делу врачей, оно как бы заслонило все прочее, хотя Кобе забот должно было хватать. Стареет, думал Берия, впадает в детство. Играется с этими врачами, лезет не в свое дело, и это, между прочим, опасно: ему ничего не стоит опять обвинить Берию, что нет инициативы, что либеральничает, тянет, а дело проще простого, и не таких ломали, а здесь жидовня, труха… Но — даже зависть у Берии зашевелилась — какой размах!

Конечно, приказ выполнят сегодня же, однако затея с Рухимовичем не отменяется. Комплексное воздействие, подумал он, с привычной иронией.





Ошеломленный новым поворотом своей горемычной судьбы, Арон Лейбович Рухимович, в прошлом подследственный, обвиняемый, подсудимый, вечный ссыльнопоселенец, а ныне опять по неведомой причине водворенный в тюрьму, перемены в знакомой ему обстановке камеры сразу не заметил, обнаружив ее лишь часа через два. Он решил, что случилась какая-то оплошка, несмело постучал в дверь, дежурный надзиратель на робкий вопрос ответил кратко, в том смысле, что так положено, а почему именно — это не его, сержанта, не тем более заключенного дело и забота.

Понадобилось еще несколько часов — до вечерней оправки — чтобы Рухимович понял, что к чему.

Вершинин проявил терпение, и через несколько дней его сосед, Меер Соломонович Мойся, наукой тукования овладел. Вскоре наладилась цепочка (перестукивались из камеры в камеру), и Василий Николаевич, как бы сделавшись заочным старостой группы, знал, что Мойся дал откровенку, но весьма умно — признался в сотрудничестве с «Джойнтом», в подготовке покушения на вождей, однако сообщников ни одного не обозначил, свалил на покойного Михоэлса, поступил правильно.

Из сведений, собранных по цепочке, выходило: все арестованные, включая умершего на допросе Эйтвида, обвинения в заговоре отрицали начисто, если брали грех, то лишь на себя, держались достойно, как и надлежит порядочным людям.

Однако мысль об интеллигентской нерушимой порядочности всегда вела за собою воспоминание о тридцать восьмом годе, когда он, Вершинин, в числе прочих крупных медиков подписал заключение экспертизы, усугублявшее степень кары трем коллегам, привлеченным по делу Бухарина и других. Конечно, эксперты понимали, что к чему, они попросту струсили, это Вершинин знал и тогда, помнил и после, и всю жизнь будет помнить, сколько бы ни оставалось ее. Только война отвлекла от этих мыслей и едких воспоминаний, но зато в сорок шестом, когда началась еще не очень понятная и не очень четко оформленная кампания против интеллигенции, Вершинин снова и снова возвращался к тому процессу и думал больше всего о Дмитрии Дмитриевиче Плетневе, с которым был особенно близок и которого, вероятно, давным-давно нет на свете — мыслимо ли, чтобы старик долго протянул там, ведь миновало без малого пятнадцать лет… Он часто перелистывал изданную отдельной книгой стенограмму того процесса, и, чем больше вчитывался, тем чудовищней являлась нелепость спектакля, в котором довелось ему принять — пускай косвенное, пускай не решающее — участие. Теперь, понимал он, наверняка готовится новое представление, и его роль в нем будет совсем иной… Ему стукнуло недавно семьдесят — какие уж тут роли, какие игры, лишь бы не дрогнуть, не поддаться им, сохранить достоинство, сохранить лицо… В том, что он обречен, Василий Николаевич не сомневался — любой приговор в его возрасте гибелен, даже если не станут допрашивать, просто оставят в этой омерзительной камере, он, привычный к другим условиям, к другой пище, к иному обращению, — не выдержит долго…

Нелепость положения — его и еще двоих — заключалась и в том, что они были русскими, а дело было явно затеяно против евреев, не случайно их шестеро из ему известных девяти, сидящих здесь. Однажды со смертной обидой и горечью он подумал, что он-то ни при чем. Мысль была оскорбительна, она как бы предполагала некую неведомую вину его коллег-евреев, даже не коллег, а евреев вообще, и Вершинин устыдился минутной своей слабости, этой подлости, тотчас подавленной врожденной порядочностью русского интеллигента.