Страница 40 из 43
Стоя, греет он живот, потом повернется спиной, потом сядет у открытой топки — она отворена и добавляет к ничтожному свету фитилька свои смещения и тени. А меж тем, вылакав из мыльницыного поддона воду, поближе к открытой топке уселась и кошка, причем на тот стул, куда сядет, спихнув ее, глава семьи. Когда же он сядет, станет различим печной бок, в одном месте залоснившийся от ладоней и как бы глянцевый, а вообще-то шершавый, с крупными песчинками, с очертаниями кирпичей, слегка вспухающих на беловатом и — отчетливо — на дочерна заполированном мелу, со взбухшей жилой крепежной проволоки, бессмысленно пристроенной дураком печником для скрепления кладки. И сразу подойдет к печке мальчик, дорисовавший лошадь, и закроет заеложенное пятно, прислонясь к уже нестерпимо жаркой поверхности спиной; и так весь вечер — то отец, то мальчик, то поглядят в огонь, и жила вздуется у поглядевшего на лбу, то подложат полено, то оно затрещит, то зашипит: сырь, вскипев в тяжелой древесине, выбежит из сырого торца мутной вспененной каплей и упадет на угли, исчезая в красном жаре, а жар, где она упала, потемнеет с лица, но, до темного не дотемнев, снова запунцовеет, и только мать будет все время шить.
А когда печь протопится, но останется головня, которую дожигать нет смысла, иначе печка з а ч а х н е т, а возможно, по древней неизбывной в женщинах опаске, из-за какой мать Мелеагра не дожигала головню в очаге, дабы сын ее по пророчеству не умер, мать встанет из-за машинки, возьмет совок, долго будет выкатывать-вытаскивать из топки неуклюжую головешку, и, может быть, та покатится на пол, тогда ее станут суетливо напихивать на совок, а мать будет кричать мальчику: «Забери кошку!» — и головню вынесут и выбросят в снег рядом с последним помойным зевом, а в доме останется сильный, как на пожарище, запах дыма, и печную дверку закроют, а трубу заложат вьюшкой, но если найдется, что сварить, снедь в чугунке поставят в топку — за ночь она протомится на углях, и назавтра окажется в чугунке теплая еда с единственным на свете и незабываемым вкусом.
Вот как во всех домах греются люди. Кто начал топить, кто кончает топить, кто протопит умело — без головешки, кто — от души, не по-хозяйски; кто — дровами, кто — ворованным забором, кто — разным горючим мусором; но все будут сперва греться на долгую ночь, а потом спать и под утро бояться обнаружить из-под одеяла в выстуженной комнате хоть какой фрагментик теплолюбивых поверхностей, упрямо цепляющихся за странные циферки 36 и 6.
Все греются стоя, все жмутся к печкам, подходят к ним и отходят, и только в сарайном жилье сидят мужчина и женщина, сохраняя свои тридцать шесть и шесть — откуда они их берут? — неподвижностью. Сидят они на вен-ских стульях посреди жуткого обиталища и в какой-то момент целодневного забытья переместятся в постели. Где эти постели, какие они — в темноте не разглядеть. Вообще из обстановки и утвари не разглядеть ничего, но можно предположить, что, не снимая пальто, они заберутся в одну кровать и не потому, что — муж и жена, а потому, что в куче теплее. Еще, наверно, во тьме прячутся — необязательно с тюфяками, сгодившимися на топливо, — две пустые койки, потому что дочь их, спавшая на одной, три месяца назад опоздала на сорок минут на трудфронт, и дали ей за это полтора года. Случилось так оттого, что сломался трамвай «коробочка», в котором было стиснуто человек триста, так что опоздали на свои трудовые поля боя все. Не знаю, всех ли наказали неволей, но пышную, стеснительную, прячущую от встречных глаза девушку (ей было совестно перед улицей за трущобный уклад родительского дома) посадили. А брат ее, спавший полгода назад на другой койке, коченеет сейчас, прижавшись к прочим мерзнущим в окопе, и там, кажется, видела его галка, о которой была речь. И видела, кажется, в последний раз.
Можно, конечно, предположить, что дочери и сыну уход из родной норы в окоп и за проволоку был в радость, но это очень и очень предположительно.
Сидящие во тьме на венских стульях не всегда сидели на них во тьме. Мало того, было время, когда — молодые еще! — они купили эти стулья, чтобы сидеть на них при свете и в собственном доме. Мало того, у них когда-то хватило отваги податься из родных захолустий в столицу, на что, надо полагать, ушли все их выживательные возможности. Бог не дал им долгого рвения, и они спустя немногие годы выдохлись.
Пока все шло по заведенному порядку, покамест катилось само собой, он делал кошельки и ридикюли, потому что был кошелечник и ридикюльщик — и очень хороший мастер по этому делу. Шил он элегантные вещицы, прилаживая к ним, мягким и пунцовым изнутри, коричневым и нежным снаружи, замочки-поцелуйчики, закрывалочки «рапид», кнопки-клопики и защелки «вперекуску», а замков «молния» тогда еще не было.
Но кончился НЭП, и кончился для них ровный ход жизни, а приехали они только-только, и, по глупости, для быстроты, сняли (сперва как бы на лето) похожий на мазанки их теплой родины сарай-мазанку, и застряли в нем с обрезками цветной кожи, но — молодые же! — родили сразу мальчика вдобавок к привезенной с родины девочке.
Все вокруг были не в достатке, многих подкосило то же самое, но вкус к жизни оказался исчерпан только у них, и по разным скучным причинам повлеклось житье на венских стульях к темной поре, о которой мы пишем и никак не остановимся.
Она ко всему была глупа, заносчива и не хозяйка. Когда приехали, она чванилась, что муж ее — кошелечник и ридикюльщик, и взяла надменный тон с соседками. Надменный тон так при ней и остался, чего до сих пор не прощают эти самые соседки, хотя ходит она теперь сгорбленная и подпоясанная поверх огромного своего салопа фильдекосовым чулком. Всем их жаль, все не понимают, как можно так жить, многие бы поучаствовали, но паршивый ее характер остался паршивым даже на гноище.
Он, при разрушительном попустительстве вздорной своей спутницы жизни (разве не женщины спрашивают с нас славы или бесславья?), стал опускаться и к началу войны выглядел высоким стариком с ночлежным коричневым лицом гнилозубого человека и в большом пальто — бывшей чьей-то крытой шубе, в которой вместо выпоротого меха была подшита рогожа мягкого мешка, а под рогожу — в два слоя тухлый ватин. Ото всего пальто целыми остались разве что выцветшие швы, и все оно было нечистое, пускавшее плохую вонь определенного типа.
Но — что интересно — воротник был из камчатского бобра, плешивой, сильно обезволошенной шкурки, уцелевшие участки которой мало что скажут в наши дни человеку несведущему. Зато сведущий недоверчиво вскинется, ибо шкурка или воротник из камчатского бобра, даже выношенные, стоят, говорят, сейчас много дороже любого драгоценного и сверкающего меха.
Жена его была еще и лгунья, и даже в эти жуткие дни, встретив на улице соседку, если что и говорила, то, как правило, что-нибудь вроде: «Я сегодня хочу сварить для мужа хороший борщ», и говорила это независимым тоном, очень агрессивным даже, и уходила, сгорбленная такая, в салопе, пахучем, несмотря на стужу, как курятник, когда курятник низкий и маленький, а день жаркий и большой.
Сейчас она совсем забылась на стуле. Еда, которую оба съели за день, была совершенно недостаточна. Карточку получала только она, но от своего пайка ничего ему без проклятий не давала. Он же карточку не получал, потому что не работал, а не работал, так как не было сил, да и зима стряслась такая, что у него едва получалось дышать и глядеть.
Не найдя утром в миске объедков (помните кошку?), анонимно подкладываемых соседями, — анонимно потому, что те стеснялись своих объедочных подаяний, да и общаться не хотели, ибо видеть оцепенение неприятно; а еще опасались соседи, что оскорбят своей милостыней людей, о милостыне не просивших, или же нарвутся на скандал; так что анонимные дары анонимно и принимались, причем обе стороны не подавали виду, что нищета и благодеяние имеют, оказывается, место, — так вот, ничего не найдя утром, он, кажется, к вечеру, встав со стула, обнаружил в миске смерзшуюся кашу, и, кажется, вернулся, и, кажется, комок дал ей, и, оказалось, что оцепенела она не совсем, потому что еду взяла.