Страница 33 из 43
Не помню уже, когда я увидел впервые эту странную птицу, то ли тогда, в детстве, то ли недавно, то ли на картинке видел, то ли она все время летала по этому рассказу? Но вроде бы не летала… Называется птица — удод. Со стоячим хохолком, когда сидит, с прижатым — когда летит. Красивая. Редко прилетающая. А раз редко прилетающая и красивая, значит, в детстве я ее видел. Когда же еще, если не в детстве? И прилетала она, и кричала, как полагается удодам, своим нехорошим криком: «Худо тут! Худо тут!» Прилетела неизвестно откуда, села и кричит: «Худо тут! Худо тут!»… Нет, все-таки не могу сказать — то ли тогда, то ли сейчас. Но, в общем, кричит. Скорей, тогда… Худо тут!.. Худо тут!..
Чего ж худого? Детство. Школа. Отрочество.
Будь же оно проклято, это детство, будь она проклята, эта школа… Или, лучше сказать: детство-детство, будь ты проклято. Школа-школа, будь проклята и ты. Будьте прокляты все вы, зачем-то ставшие учителями, будьте прокляты вы, зачем-то ставшие учениками, будь проклят и я, и я, наконец! Но только не она… та девочка… которая нет-нет и появится из закоулочного сквозняка… из полуслезы… из светлого лета…
Потому что дело ее все равно гиблое.
ВЫ У МЕНЯ ВТОРОЙ
— Скажешь ты или нет?
— Да…
— Дак не прижимайся! С койки скинешь!
— Мирый-мирый, мрадший рейтенант…
— Отметелю, Ольга!
— Да…
— Чего да, глушня чертова? Ну дак со сколькерыми ложилась-то? С восемью ложилась?..
— Куда вы говорите?..
— В жопу под муда! Открой ты ухо здоровое! Со сколькерыми, спрашивают, ложилась уже?
— Вы у меня второй, Васирий… Крянусь вам детьми!..
— Во врет! А первый кто — ходя твой?
— Мой муж быр не китаец, а бурято-монгор… Ну я же вам говорира…
— Говорира-говорира… Нарком твой, значит, — первый? А я — второй?
— Ну поверьте же… Ну зачем так?..
— Во заревела! Подумаешь, на первый-второй рассчитались! Да не реви ты — глаза замглятся! У тебя ж деньрождение… А руки-то гладкие! Стираешь-стираешь, а они гладкие-мягкие! Чего ж они мягкие, ручки-то?..
— Васирий, мирый вы мой, ну зачем вы?..
Стирала она на людей, хотя могла заниматься более легкими и уважаемыми на травяных улицах занятиями. Приклеивать, скажем, ацетоновым клеем булавки к целлулоидным бегемотикам, плести шикарные пояски из кинопленки или гнуть заколки на надомном загибателе. Это сочли бы нормальным, и она бы даже прослыла интеллигентной женщиной.
Но она выбрала занятие обстирывать. Очень странное, надо сказать, занятие, ибо даже Ревекка Марковна заметила: «Если она берет стирать…» Последствия Ревекка Марковна прорекать не стала, но неотвратимость их стала всем ясна.
И потом — кому и зачем стирать? Все это делают сами. Белье же от времени чужим показывать неудобно! Однако нашлись люди с деньгами, пожелавшие широко пожить, и начали давать стирку.
Да и брала Ольга Семеновна недорого; причем за работой приходила, потом приносила, синила, гладила, вымачивала в жавели и щелоке, хорошо отстирывала кровь — упаси Боже, Олечка, не чужую! — следы от разных летних ягод, пятна от подсолнечного масла, а отстирать тогдашнее подсолнечное масло было большим делом, недаром же мальчик напрасно пытался к обмениваемым на жужжалки и мячики бутылкам приложить подсолнечную — остановивший на травяной улице тачку старьевщик э т у посуду не брал, ибо отмыть бутылку от подсолнечного масла было невозможно. Сейчас — возможно: вода, вероятно, едкая стала.
Но тогда не было ни сил, ни способов удалить со стенок особой фигурной бутылки толстую липкую пелену. Насыпаешь песок, взбалтываешь его с водой, трясешь полдня, и песок стукается о стенки, как больное сердце. Увы! Когда жижа в бутылке устоится, на мутных стенках видны разве что прозрачные царапины.
Еще задвигал мальчик в бутылочное горло растрепанный конец веревки, потом вталкивал остальную ее длину и поворачивал бутылку вокруг скрутившихся внутри веревочных кишок — результатом, и единственным, бывала порча веревки, измаслившейся и непригодной теперь для очистки бутылок податливых — от синьки, скажем, или чернил, правда, не фиолетовых — эти тоже были неотмываемы.
Сейчас можно предположить, что мальчику просто не хватало терпения, что казавшиеся ему нескончаемыми усилия на самом деле были недолги, как недолго время между детским намерением и решением. Однако он не оставлял попыток, потому что однажды своими глазами видел подсолнечный сосуд, отмытый подростком Леонидом, его соседом, который умел делать всё.
Разгадав секрет вещей, Леонид стал их или изготавливать, или покорять. Правда, старьевщик, по вере своей начисто отрицавший отмытие подсолнечного масла, Леонидову бутылку тоже отверг, но Леонид на это плевал — опилочный мячик на резинке он мог сделать и сам, причем красивей и прочнее.
Возможно еще, Леонидова победа вострубила и потому, что его не пугала непобедимость слова «подсолнечное»; он ведь называл масло «постным», а в слове «постное» неприступности не ощущал, так как еда его по скудости жизни всегда бывала постной и побеждать ее, то есть съедать, труда не составляло. Возможно также, что не Леонид, а эта самая скудость извлекла из бутылки все, какие были, следы растительного жира, тем самым дочиста освободив стенки, ведь «постное» масло в Леонидовом дому было редкостью, ибо на его каши и сковородки обычно шло масло конопляное — елей крестьянского растения, исчезнувшего в наши дни из-за борьбы с наркоманией.
Самое, однако, большее, чего кроме прозрачных царапин достигал мальчик — это удаления словно бы накеросиненной, ставшей желтой и полупрозрачной этикетки. Посопротивлявшись, она совлекалась ссученными волокнами наподобие окатышей грязи, недомытой в бане и сдвигаемой в предбаннике со своего места на коже.
Ольга же Семеновна, как сказано, отстирывала пятна любые, а в единственной ее большой и светлой комнате, где стирка производилась, всегда было ярко и чисто. И хотя комнату уставляла богатая гостиничная обстановка, стирка никакого лишнего беспорядка в опрятное жилье не вносила. Цинковый бак, правда, где под крышкой отмачивались подштанники и нательные вещи, стоял все же не в комнате, а в черном углу кухни.
Зато в комнате стояло солнце, а мыльная пена своим чистым перламутром и само белье, тяжело белевшее на серой гофрированной доске, радостного свету добавляли. Вода никуда не подтекала, что, вероятно, и было главной причиной ощущения опрятности и аккуратности — ведь, если стирают, тут и брызги всюду, и пол измочился, и мыло, улетев из рук, облепляется сухим сором, оставив на полу тусклый полупузырь, сохнущий хуже, чем просто вода. И пол вроде взбух от проливаемой мути.
Нет же! Пол был крашеный, ровный, в окно светило солнце, белье белело, пена шипя лопалась и ужималась, руки Ольги Семеновны, дочиста отстиранные, делались размокшими и неправдоподобно белыми, а ультрамарин синьки в здоровенной бутыли совершал свое дело и всю эту белизну понуждал сиять.
Такою казалась комната и мальчику с девочкой, очень часто приходившим в гости. Иногда почти каждый день. Дома были не против этих посещений — Ольгу Семеновну знали хорошо. Она веселая, молодая, красивая, но — что делать! глупая. Берет стирать, хотя могла бы, раз война, пороть парашюты или пришивать пуговицы к бумажкам. Правда, у нее завелся этот деревенский, Василий Иванович — тормози лаптёй! Она, дура, пустила его в дом, так теперь и живет с ним. Нет! Зачем говорить! Она не гулящая, но у него же осталась Нюра с ребенком, а эта глухая Оля, она честная, но не надо было пускать военного — теперь он решил, что он у себя дома… Так дети, чем ходить черт его маму ведает куда, пусть ходят к ней.
— Ну, чем кормила вас эта Оля?
— Жареной картошкой.
— Что, на сале?
— Нет, на лярде.
— Разве он ей не привез подсолнечного масла?
— Ну на лярде же вкусно!
— Она стирает, а вы сидите?
Они действительно сидят, но она не все время стирает. Она иногда задумчиво на них глядит, однако не унывает, и в ней вовсе нет тоски, а подозрительность, отрицание и спасительное недоверие ей вообще не свойственны.