Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 91 из 92

— Да, «любить не сможем, словно голубки», — повторила она. — Никогда.

Все признаки бури, всколыхнувшей ее душу, исчезли. Только тихая грусть светилась в ее глазах. Она примирилась со своей судьбой, не имея сил бороться за ту жизнь, какую ей хотелось; впрочем, она и сама точно не знала, чего ей хочется. Все в ней поблекло и посерело, как эти припорошенные снегом поля за окном с их черными, омытыми дождями выступами борозд; как эти печальные, оголенные вихрями деревья парка, поющие тоскливую песню суровой зимы; как это серое, свинцовое небо, низко нависшее над землей.

Очнувшись от раздумья, она позвонила.

— Бартек, позови скорее Валека, пусть сходит в Витов.

Через несколько минут, почесывая в затылке, Валек стоял уже в дверях.

— Ступай в Витов и передай это письмо вельможному пану.

— Старый хозяин велел мне запрягать коней и ехать с ним.

— Без разговоров! Бери письмо и сию же минуту отправляйся в Витов.

— Что ж, коли приказано идти, надо идти, а то, что старый хозяин съездит мне по роже, это точно. — Валек взял письмо и вышел.

Вскоре прибежал старик и уже с порога начал кричать; он был совсем пьян — последнее время он не бывал трезвым.

— Что еще за приказы! Валек поедет со мной!

— Куда, в корчму? Не опоздаете, туда вы сможете поехать и вечером, когда Валек вернется из Витова.

— В корчму или не в корчму, это мое дело, я здесь распоряжаюсь, я здесь помещик, разрази меня гром!

— Не кричите, отец, я вас не боюсь, лучше пойдите в переднюю и стряхните с сапог снег, ковер запачкаете.

— Что хочу, то и делаю, я здесь хозяин и помещик, все это мое! — кричал он все громче.

— Вовсе вы не хозяин и не помещик, а мужик и хам, даже хуже, потому что мужики ведут себя по-человечески, — с презрением бросила ему Янка в лицо и вышла.

— Пошла вон, разрази меня гром! Пошла вон! — закричал он в бешенстве. — Я хам, я мужик? Да у меня восемь фольварков! Помещик я, вельможный пан! Ковры я тебе пачкаю, ну погоди!

Он выбежал на двор, влез по колено в навоз, вымазал сапоги и, вернувшись в комнату, забрался на обитый светло-серым шелком диван, вытер об него ноги, потом повалялся на ковре, оставив на нем большие грязные пятна.

— Вот тебе, графиня, от мужика, потчуй теперь своих шляхтичей. — Он пнул ногой стул, плюнул в зеркало, увидев в нем свою иссиня-красную, обрюзгшую физиономию и вышел во двор,

— Подумаешь, какая графиня сыскалась! Я мужик, хам! Слышишь, вельможный пан Петр? Ты не помещик, а мужик, хам! А, сволочь, подожди, получишь в морду! Я хам! — повторял он с пьяным упрямством. — Я мужик, хам! Будешь еще брехать — убью тебя, как паршивую собаку! — Он схватился за голову и стукнулся о стенку сарая. — Меня называть хамом? Выгоню, всех выгоню, разрази меня гром!

Он был так пьян, что свалился у амбара; его пришлось принести в дом на руках. На теплой перине он так разнежился, что шептал в полусне:

— Януся, невестка, я твоего Ендруся отец, вот бы и уважила старика! А ты не шуми, старуха! Вот пойду к ней да извинюсь, только ноги что-то слабы стали, — говорил он старухе, которая вот уже несколько часов причитала у его постели. — Не шуми, старуха, не шуми… Пускай только парня родит, тогда может и в морду мне дать — не пикну, разрази меня гром, не пикну.

***

Полтора года спустя, в тихий майский вечер, на веранде кросновской усадьбы собралось целое общество.

С зеленых полей надвигались сумерки и ложились серо-фиолетовым покрывалом на цветущие сады. Солнце зашло, лишь последние лучи бросали длинные полосы золота и пурпура на гладкую поверхность озера. В кустах цветущей сирени раздавались трели дроздов и соловьев. Воздух был насыщен весенним ароматом.

— Какая замечательная пора! — первой нарушила молчание Янка и перегнулась через перила к няньке, несшей годовалого мальчика, который спал у нее на руках с сжатыми кулачками и раскрытым ртом. — Луся, иди скорее, ребенку холодно. — И с материнской нежностью она посмотрела на своего первенца. Когда служанка проходила мимо, она поцеловала белую ножку ребенка, высунувшуюся из-под красного платьица.

— Я вижу, вы очень любите это существо, — заметил Глоговский, который вот уже несколько дней гостил в Кроснове и сегодня собирался уезжать.

— Да, я очень люблю, как вы говорите, это существо, но разве мальчик не прекрасный?





— Очаровательный бутуз! — воскликнул, посылая ребенку воздушный поцелуй, Стась Бабинский, ставший теперь начальником станции в Буковце.

— И какая умница! — добавила его жена, с завистью глядя на ребенка.

— Действительно, чудо, а не ребенок: он уж сам ковыряет в носу и засовывает ножку в рот! Пусть я сдохну, если это преувеличение! — воскликнул Глоговский, взлохмачивая свои поредевшие волосы. Он бросил сигару в клумбу распустившихся тюльпанов, встал и принялся мелкими, нетерпеливыми шажками расхаживать по веранде.

— Бартек, лошади готовы?

— Куда вы торопитесь, почему не хотите остаться с нами?

— Сколько же тут жить, да и зачем?

— Сколько захотите. Устройте кабинет и работайте себе спокойно, никто вам не будет мешать, а подрастет наш мальчуган, будет у него хороший учитель.

— А я за это время окончательно отупею и стану идиотом. Благодарю. Надо ехать.

— А теперь я вас спрошу: куда и зачем?

Он ответил лишь после того, как уехали Бабинские. С минуту постоял перед Янкой, посмотрел на нее, взъерошил волосы и тихо сказал:

— Сам не знаю, куда и зачем. Буду опять скитаться. Я здесь уже несколько дней; все смотрю на вас, слушаю и спрашиваю себя, где прежняя панна Янина? Я вас не узнаю. Что с вами случилось? — спросил он почти резко. В его серых глазах светилась боль, когда он смотрел на высокую, пополневшую фигуру Янки, глядел в ее спокойные глаза и на лицо, прекрасное красотой уходящей весны, всматривался в ее душу, вслушивался в ее слова и не находил прежней Янки. Она умерла; перед ним стояла другая, совершенно незнакомая женщина. — Что с вами случилось? — повторил он еще тише.

— Спросите об этом жизнь.

— Вы обмещанились до мозга костей.

— Это только слова, — прошептала она, задетая за живое.

— Слова, слова! Ну и что же? Всё слова и всё не слова. Словами выражается мысль. Но вы хотя бы счастливы?

— Я вполне спокойна.

— А здесь, — он указал на сердце и на голову, — вас уже ничто не тревожит? Вы ничего не жаждете? Значит, ваши прежние мечты развеялись и угасли под пеплом филистерства, все забыто?

— Нет, пан Глоговский, все, что нужно для теперешней жизни, у меня есть, есть и останется, потому что это…

— Ради бога, не кончайте и не показывайте мне этого обыкновенного хлева хозяйской и обывательской души.

— Вы меня оскорбляете.

— А вы уничтожаете меня! Знаете, жил ли я в Париже, бродил ли по свету, делал ли что-нибудь, творил или думал, в дни отчаяния единственной моей отрадой была мысль о вас! Я любил вашу душу и, вспоминая вас, всегда чувствовал, что я не так одинок в этом мире; в вашей душе я черпал новые силы для жизни. Я приехал к вам. Для чего? Чтобы увидеть вас в ореоле святого семейного счастья? Вы стали мне чужой, настолько же чужой, как вот этот ваш Бартек, как ваш муж, как многие другие! Я не узнаю вас!

— Лошади поданы, — доложил, появляясь в дверях, Бартек.

— Отлично. Сейчас еду. Прощайте.

— Итак, вы не останетесь?

— А что мне здесь делать? Я не могу равнодушно видеть трупы тех, кого знал и любил. Прощайте.

— До свидания, не забывайте, что тут вам всегда рады. Не осуждайте нас и особенно меня. Я живу так, как могу, иначе я не сумела. Вы должны понять, что такая жизнь не преступление, а обязанность.

— Прощайте! — Он пожал ей руку и в последний раз взглянул на ее лицо — спокойное, равнодушное, остывшее, лицо человека, примирившегося с судьбой; лицо, где не осталось и тени прежних высоких мечтаний и взлетов духа; это было обычное лицо хорошей матери, жены и женщины, твердо видящей цель своей жизни. Он опустил голову и вышел.