Страница 54 из 69
И тут же, ударив себя по лбу рукой, как сумасшедший забегал по комнате.
— Какой же я идиот, готтентот, чудовище! Разгуливаю себе по Варшаве, а здесь, в доме актрисы, свила себе гнездо беда! Панна Янина! — воскликнул он, беря Янку за руку и очень серьезно посмотрев ей в глаза. — Панна Янина! Я хочу знать все, как на исповеди. Чтоб мне сдохнуть… Вы должны мне сказать!
Янка молчала, но его благородное лицо, голос, полный искреннего участия, — все это так растрогало Янку, что ее глаза наполнились слезами. От волнения она не могла произнести ни слова.
— Ну, ну, не надо плакать, все равно уеду, — попытался пошутить Глоговский — он тоже старался скрыть волнение. — Послушайте же меня… только без всякого протеста и громкой оппозиции… ненавижу парламентаризм! Вы испытываете нужду, театральную к тому же… ну, это мне известно. Так не краснейте же, черт возьми. Честная беда — это не стыдно! Это лишь обыкновенная оспа, которой должно переболеть все самое хорошее на свете! Ого! Будто я первый год играю в жмурки с невзгодами! Ну, а теперь довольно. Сделаем так…
Глоговский отвернулся, достал из бумажника тридцать рублей — все деньги, что выслали ему на дорогу, сунул их под подушку и снова подошел к Янке.
— «Итак, отныне мир между нами, кузен мой!» — как сказал Людовик Одиннадцатый, отрубив голову принцу анжуйскому… Никаких возражений, только посмейте!
Он схватил шляпу и, протянув руку, чуть слышно сказал:
— До свидания, панна Янина!
Янка быстро, каким-то отчаянным движением заслонила собою дверь.
— Нет, нет! Не унижайте меня! Я и без того слишком несчастна! — говорила она, крепко сжимая его руку.
— Вот бабья философия! Чтоб мне сдохнуть, все это так же естественно, как то, что я пущу себе пулю в лоб, а вы будете великой актрисой!
Янка начала объяснять, просить, наконец настаивать, чтобы он взял деньги обратно: она ни в чем не нуждается, ничего не примет, такая помощь ей неприятна.
Глоговский помрачнел, потом вдруг закричал на Янку:
— Ладно… Пусть я сдохну, но из нас двоих не я глупец! Не будем нервничать; сядем спокойно и поговорим серьезно. Нельзя, чтобы из-за каких-то несчастных денег вы на меня сердились. Вы не можете принять их, хотя они очень нужны вам, но почему? Потому что мешает ложный стыд: вам говорили, что такие обычные, простые явления, как помощь одного человека другому, унижает достоинство. От этих понятий несет смрадом, черт бы их побрал! Все это предрассудки. Ей-богу, нужно обладать европейским интеллектом и истерической натурой, чтобы побрезговать деньгами от подобного себе, когда эти деньги так нужны. Зачем и для чего, вы думаете, людское стадо объединяется в общество? Чтобы они грызлись, воровали друг у друга или чтобы еще и помогали друг другу? Вы мне скажете, что люди злы, а я отвечу — вот то-то и плохо, а если мы понимаем, что плохо, так должны избегать плохого. Человек должен творить добро, это его обязанность. Делать доброе — это и есть высшая математика. Боже! Да что я тут разболтался! — крикнул он, рассердившись.
Но он говорил еще долго, иронизировал, бранился, кричал: «Чтоб мне сдохнуть!», свирепел, но в его голосе было столько искренности и теплоты, что Янка, хоть и против своей воли, но, не желая оскорбить его отказом, приняла деньги и благодарно пожала ему руку.
— Ну, вот это я люблю! А теперь до свидания!
— До свидания! Спасибо, я так благодарна и так обязана вам…
— Если бы вы знали, сколько хорошего сделали мне люди! Я желал бы отплатить хоть сотой долей того же другим. А еще, скажу вам, мы непременно встретимся весной.
— Где?
— О, не знаю, но наверняка в театре: я уже решил поступить на сцену весной, хотя бы на полгода, чтобы лучше узнать театр!
— Вот было бы хорошо!
— Теперь мы чистенькие, как говаривал мой отец, когда кончал меня лупить и кожа блестела, как свежевыдубленная. Оставляю вам адрес и не говорю ничего, только напоминаю, что в письмах вы должны рассказывать все! Ну, даете слово?
— Даю! — ответила Янка серьезно.
— Я вашему слову верю как мужскому, хотя вообще бабье слово — только фраза, бросаются им часто, но никогда не выполняют. До свидания!
Он крепко сжал ее руки, приподнял их, будто хотел поцеловать, но тут же отпустил, заглянул ей в глаза, засмеялся как-то неестественно — и выбежал.
Янка долго думала о Глоговском. Она почувствовала к нему такую искреннюю благодарность, обрела столько силы, такое бодрое настроение после разговора с ним, что ей захотелось еще раз увидеть своего друга, и она жалела, что не знает, каким поездом он едет.
А иногда снова поднималось в ней нечто такое, что громко протестовало против этой помощи, и тогда сочувствие Глоговского казалось оскорблением.
— Милостыня! — с горечью шептала Янка, и боль унижения жгла сердце.
«Что это? Я не могу жить одна, своими силами, без посторонней помощи? Я вечно должна на кого-то опираться? Кто-то постоянно должен опекать меня? Но ведь другие-то справляются».
Но эти размышления длились недолго; спустя некоторое время она уже шла выкупать из ломбарда браслет, да еще по дороге купила себе осеннюю шляпку.
Жизнь тянулась как-то медленно, лениво и скучно.
Янку поддерживала только надежда, скорее глубокая вера в то, что скоро все изменится, и в этом тоскливом ожидании она все больше стала обращать внимание на Владека. Янка знала, что он любит ее. Чуть не каждый день выслушивала она его признания, но в душе только посмеивалась; несмотря ни на что, она не хотела стать тем, чем были ее приятельницы. У нее, всегда питавшей органическое отвращение ко всякой грязи, эти женщины вызывали брезгливость. Ухаживания Владека впервые в жизни начали пробуждать в ней серьезные мысли о любви.
Янка мечтала о любви к человеку, которому бы отдалась вся и навсегда; о жизни вдвоем, полной восторг, как рисовали ее писатели в пьесах; тогда ей виделись образы влюбленных, их страстные объятия, порывы всемогущей любви, при одной мысли о которой тело пронизывала дрожь.
Янка не знала, откуда приходят эти мечты, но они приходили все чаще, несмотря на нужду, которая росла, несмотря на голод, который сжимал ее в цепких объятиях. Браслет снова попал в ломбард: нужно было постоянно покупать новые тряпки для сцены, так что иногда приходилось отказывать себе в пище. Театр ставил все новые и новые пьесы, стремясь завоевать успех, но успех не приходил.
Это угнетало и мучило Янку, лишало сил, и в то же время в ней назревал глухой бунт.
Сначала Янка чувствовала нечто вроде обиды на всех. С какой-то дикой завистью оглядывала она женщин на улице, не раз охватывало ее бешеное желание остановить нарядную, шикарную даму и спросить, знает ли та, что такое нужда?
Лица женщин, их одежда, безмятежные улыбки говорили, что эти дамы вряд ли знают о людях, которые страдают, голодают и плачут.
Но потом она стала понимать, что и сама одета так же, как другие, что таких, как она, может быть, больше; они проходят мимо нее и, тоже голодные, отчаявшиеся, бросают взгляды на прохожих. Янка пыталась найти в людской толпе лица, полные страдания, и не могла. Все выглядели довольными и счастливыми.
В такие минуты нечто вроде триумфа над разодетой и сытой толпой светилось на ее лице. Она чувствовала себя выше этого мира.
«У меня есть идея, цель!» — думала Янка.
«А для чего живут они? Зачем?» — спрашивала она себя не раз.
И не зная, как ответить, с улыбкой сожаления смотрела на их жалкое существование.
— Мотыльки! Неизвестно откуда? Зачем? И куда? — спрашивала Янка, наслаждаясь тихим презрением к людям, которое разрасталось в ней все больше и больше.
Директоршу Янка ненавидела теперь от всей души. Цабинская была с ней всегда подчеркнуто любезна, но за уроки не платила, с милой улыбкой используя свое положение. Янка не могла с ней порвать, хорошо понимая, что под обворожительной маской скрывается ведьма, которая никогда не простит ей этого. Янка презирала ее как женщину, как мать и актрису. Теперь она раскусила Пепу и ненавидела ее. Это было неизбежно: в состоянии смятения и растерянности она должна была кого-то безумно любить или ненавидеть.