Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 19 из 40

И ничто не могло сравниться с тем звоном, который обычно поднимали они по ночам. Тишина в доме и за его пределами такая, что громом кажется самый легкий шорох ветки по крыше, щелчок ночного жука по стеклу, и слышен лай самой дальней собаки на краю хутора. И только что провалишься в глубокий колодец, в забытье, — как сразу же над самой головой «бум-м!». Пробуждайся!

Конечно, для выходцев с этой планеты музыки не составило бы никакого труда расшифровать, что могут означать эти слова, впечатанные в сердцевину пластинки: аллегро ма нон танто. Но и непосвященному нельзя ошибиться, что этот Третий концерт Рахманинова не что иное, как весна, вскрывающая реки. И та, чье сердце впервые пробудилось этой весной, спрашивает: «Где же ты?» Это место, наверное, и есть та тема любви, о которой Любочка говорила Наташе на веранде, а Луговой слышал их разговор, сидя на скамье за домом. А это уже половодье: «Отзовись, где ты?» После этого пластинку надо перевернуть. Вторая часть: Интермеццо. Адажио. Третья: Финал. Алла бреве.

Пожалуй, и весь этот рахманиновский концерт — сплошное ожидание. Все усиливается зов ее сердца. А это уже и предостережение, голоса судьбы. Но и отказаться от надежды невозможно.

И не этим ли своим обещанием неслыханного счастья эта музыка так созвучна всему: и небу, синева которого окрашивает Дон, а ночью сгущается лишь для того, чтобы видны были на ней звезды; и Дону, в самом спокойствии которого среди изрытых ярами берегов таится что-то тревожное. Внезапно оно и в самом деле разрешается бурей, задувшей из гирл, из Азовского моря. Пригнанные ею оттуда волны идут и идут с низовьев вверх, как и эти звуки, поднимаясь на ту высоту, где сама радость начинает звенеть скорбью.

Вот тогда и ему начинало казаться, что на обрызганном утренней росой шиповнике осталась кровь этой музыки, изранившейся, когда она продиралась на простор сквозь колючие ветви.

И можно было представить, какое впечатление все это должно было производить на ее юную душу в ее комнате на веранде, затененной листвой, сквозь которую сверкали Дон и песчаная коса. Но почему же только на юную, если он и сам начинал чувствовать, как все тоньше становится корка, наросшая с годами на сердце, как будто ее размывает этими звуками, и как все более настойчиво пробиваются сквозь нее какие-то вулканчики. И при вспышках этих вулканчиков все отчетливее видимой становилась та страна, что была страной, где он жил до сих пор, и все-таки она была новой.

Все оставалось прежним и стало иным. Самая привычная повседневная жизнь полна была открытий. Всего-навсего хутор — горсть домиков, брошенных кем-то на серую шкуру полыни, на белый холст песка, а только дотронься — и все зазвучит. На те же самые факты и события как сноп света упадет. И тогда станет видно, что Любава, которая только и печется о том, чтобы ее сестра Дарья и Андрей опять жили вместе, в ту минуту, когда это сбудется, окажется навсегда несчастной. Недаром и Демин так хлопочет, чтобы у Дарьи с Андреем все было хорошо. И даже пресекает теперь разговоры, будто Дарья крутила любовь с Кольцовым у него в садовой сторожке.

— Ничего я такого не говорил, — отбивается он от Фени Лепилиной, — это тебе под кустом приснилось, а если когда и брякнул, то со зла. Из-за того, что Дашка не давала мне лодку у садов держать. А ты уже и обрадовалась по хутору на хвосте разнести.

А Дарья, как нарочно, не показывает с полевого стана глаз домой, хочет, что ли, подольше оставить Любаву наедине с Андреем?.. Но и письма, что присылает ей с целины Кольцов, рвет не читая.

Несмотря на то что она по-своему несчастна, и даже сам Андрей ее не винит — все война, — внутренне Луговой на стороне Любавы, которая так до конца и не поверила «похоронной». И не один он в хуторе, восхищаясь тем, как Любава из своей любви к Андрею и к своей сестре хочет построить между ними мост, втайне и негодует на нее за то, что она опять обрекает себя на жизнь под этим мостом с нелюбимым Деминым.

Все окружающее открывалось взору с невиданной до этого остротой. Здесь и вообще всегда была хорошая солнечная осень, но такой еще не было. По крайней мере, Луговой не помнил. Октябрь уплыл по Дону к Азовскому морю и оттрубил в ночном небе голосами отлетающих стай, а еще не выпало ни одного по-настоящему холодного дня, и никто не спешил прикапывать на зиму обрезанные и увязанные виноградные лозы — пусть доспевает чубук. Краски садов, леса и воды — особенно чистые, линии правобережных холмов — смягченные, воздух такой, что не напьешься.

Но оказывается, это же вдруг опять могло поманить человека и на давно уже исхоженную тропу ошибок, свойственных лишь самой ранней юности.

Феня Лепилина водила его по склону среди донских чаш бывших колхозных, а еще раньше — единоличных садов.

— Наконец-то вы припожаловали и в наш вдовий куток. А то все в степи да в степи. Да там вам с Митрофаном Ивановичем никогда не дождаться таких паши́н. И это их вы наметили под топор пустить?!

Они были одни в старом саду. Вся Фенина женская бригада осталась внизу, у дороги, прикапывать первый ряд, отвязанных от слег и обрезанных красновато-коричневых лоз. Стеша Косаркина, когда они стали углубляться в гущину старых кустов, предостерегающе крикнула им вслед:

— Не заблудитесь!



— Небось, — даже не оглянувшись, ответила Феня. И, заходя впереди Лугового, пояснила ему — С этого края начнем и наискосок через весь сад пройдем.

И еще что-то веселое прокричала им вдогонку Стеша Косаркина, но они уже вступили под густую кровлю могучих кустов. И Фенин голос под нею как-то сразу зазвучал глуше, пожалуй, даже грустно:

— Чтобы вы, как главный агроном, лично могли убедиться, почему эти старые чаши нам никак нельзя истреблять.

Ему и самому жаль было отдавать под топор эти кусты, которым было и по тридцать и по сорок лет, но и никак не удавалось при этой старой формировке применить технику — ни для ни для обрезки и укрывки виноградных лоз. И ничего, признаться, красивее этой изобретенной казаками еще в глубокой древности чаши он не видел. Ранней весной, когда на ней зацветает кашка, ее запах окутывает весь этот склон. Но и сейчас, после уборки гроздей, здесь еще не выветрился бражной дух от испорченных осами и рассыпанных под кустами при уборке белых и черных ягод. Листва на омываемых подпочвенной водой лозах глянцевито свежая, как будто теперь уже не конец октября, а еще только август. Феня Лепилина, идя впереди Лугового, отодвигает их рукой.

— Поглядите, какой в этом году на пухляковском сильный чубук, а вот ссыкунчик против прошлогоднего хужей. Но и он уродил. И их будем рубить?

— Но что же, Феня, остается делать? — в свою очередь спрашивал Луговой.

— Уж лучше, по крайности, тут людям планы́ под застройку нарезать. С готовыми садами… А это уже пошли бывшие Табунщиковы кусты. На богаре такого муската никогда не получить. Хоть по тонне суперфосфата насыпьте под каждый куст. Тут он, слава богу, без всякой помощи растет, и такого вина, как с этого ладанчика, больше нигде не может быть.

Все это Луговой хорошо знал. Знали казаки, что нигде лучше, чем на этой придонской глине, не растет виноградная лоза. И можно было только приблизительно высчитать, сколько этим выпирающим из-под глины корням. Но и ухода эти, в прошлом единоличные, виноградники требовали неизмеримо больше, чем новые в степи.

— Вы же знаете, Феня, одних сох для каждого куста надо не меньше четырех закопать, а то и все восемь.

— С этим наши женщины никогда не считаются. Закопаем.

— Не считая слег.

— И их привяжем.

— И с молдавской террасы на этих склонах можно будет урожая не меньше брать. Я к этой террасе присмотрелся еще на войне.

Но даже и эти слова ни малейшего впечатления на Феню не произвели.

— А наши казаки, значит, были дураки, да? Да этим пашинам уже по семьдесят лет. А этому, поглядите, кусту и поболе ста. — И тут же она предупреждала его, пригибая голову под слегами и с ловкостью увертываясь между сохами: — Лучше сюда, а то ушибетесь. — Но вдруг она остановилась и повернулась к нему так быстро, что он прямо перед собой увидел веснушки на ее белом, не тронутом загаром лице — А вы с Митрофаном Ивановичем знаете, почему этот сад вдовьим кутком зовут?