Страница 186 из 187
Вот и Лука Летучий, скованный вместе с Фомкой-блаженным. А там, между бабьем, и Макридина лисья рожа виднеется.
– Все по злобе да по хуле людской за веру господнию страсти безвинно приемлю, – поясняет она рядом стоящей товарке, с обычным своим вздохом всескорбящего сокрушения, – потому вера божия в людиех оскудела; постный-то человек глаза, вишь, колет им, срамнецам скоромным. На постном-то человеке благодать почиет, а им, тиграм, это и завидно. Хулу на постного человека возвели, под претерпение поставили.
И много тут было еще всякого народа, осужденного на каторгу да на поселение «за разные прорухи да вины государские», и весь этот люд божий провожала разношерстная толпа баб, мужиков и ребятишек. В этой последней толпе все были родные и знакомые ссыльных: у кого брат, у кого сын, у кого муж отправлялся. Всякому из них дорого было кинуть последний взгляд на близкого человека, сказать ему последнее прости в этой жизни.
Партия была вытянута на длинной платформе под дождем и ветром. Иные ссыльные бабенки баюкали у груди кричащих ребятишек. Слышался говор, многоречивый и самый разнообразный, то вдруг смех да веселый возглас, то горькое рыдание с причитаньем, словно тут в одно время и свадьбу справляют и покойника отпевают.
Унтер-офицер делает расчет арестантам, отделяя по известному числу людей для каждого вагона.
Раздался первый звонок.
Аким Рамзя снял свою шапку и зычным голосом выкрикнул на всю партию:
– Молитесь!
Все умолкло в одно мгновенье. Головы обнажились. У лбов и плеч замелькали руки, творящие крестное знамение. Кто молился стоя, кто клал земные поклоны. И в этой торжественной тишине раздавался один только резкий лязг цепей, которые бренчали при каждом движении молящейся руки.
Казалось, это не люди, а цепи молились.
И вот снова раздался голос партионного старосты:
– Кому с кем – прощайтесь, да и марш по вагонам! Не задерживай, братцы, не задерживай! Поживее!
И снова еще тревожнее пошел гул многоречивого говора, возгласов и слезливых всхлипываний бабья. И там и здесь дрожали женские рыданья, и громко детский плач раздавался.
– Ну, Матрешь, не плачь! Ты мне только дочурку-то выходи… Прощай, Матрешь, прощай, голубка! – слышался в толпе надсаженный голос какого-то арестантика, который нарочно хотел придать ему веселую напряженность.
– Прощайте, поштенные! – весело размахивал свободной лапищей Фомка-блаженный. – До свиданья, други и братия! Авось, даст бог, опять как-нибудь повидаемся, а не то и за буграми встренемся! Да это что! Мы не робеем: опять пожалуем собирать на построение косушки да на шкалика сооружение… Гей! Лука Летучий, человек кипучий, валим, что ли в вагон! Важнец-штука, эта чугунная кобыла! – ткнул он локтем в локоть своего кандального соседа.
– Эх-ма! – свистнул Летучий и, досадливо сплюнув сквозь зубы слюну, лихо запел себе:
Ударил второй звонок.
– Эй! На места! На места садись! Живей! Живей! – раздался командирский голос партионного начальника, и конвойные солдаты принялись загонять арестантов по назначенным вагонам.
На платформе осталась одна только толпа провожающих, грустная, немая и рвущаяся надсаженной душою туда, за эти дощатые стенки вагона, которые, словно гроб, навеки сокрыли теперь за собою тех, кто был родственно дорог и мил сердцам этих матерей и жен, сестер и братьев, остающихся в этой безмолвной толпе.
Третий звонок.
Машина пронзительно свистнула, вагоны дернулись с места, затем локомотив тяжело ухнул одним клубком густого пара – и поезд тронулся.
В толпе провожающих опять раздалось рыданье, молитвы и причитающие возгласы. Несколько десятков рук поднялось в воздухе, крестя и благословляя идущих в далекое странствование.
А там, в вагонах, едва лишь тронулась машина, раздалась забубенная, залихватская арестантская песня.
– Гей, запевало! Облачко! Валяй! Про бычка валяй! – весело скомандовал Дрожин.
И Кузьма Облачко, приложив ладонь к уху, затянул тоненькой, дрожащей и разливчатой фистулой:
И вслед за этим весь хор подхватил нестройными голосами:
– Валяй, Облачко! Валяй, рассучий кот, так, чтоб все нутро выворачивало! Чтобы перцом жгло! – ободрительно кричал Дрожин в каком-то своеобразном экстазе, возбужденном звуками этой песни, в которой почти целый вагон принимал живое участие. Хоть и нестройно выходило, да зато звуки вырывались прямо из сердца, щемящего тоской и злобой, которое от этого завыванья бросалось в какую-то забубенно лихую, жуткую отчаянность. Не было водки, чтобы затопить в ней каторжное горе, и оно поневоле топилось в каторжной песне.
И снова раздался ухарский фальцет Кузьмы Облако:
Таким-то первым приветом будущие каторжники встречали свою темную будущность.
LV
В МОРЕ
В Финском заливе нырял по волнам большой пассажирский пароход. Он шел за границу. В небе играло теплое весеннее утро, борясь солнечными лучами с целым стадом волнистых облаков, которые с ночи сплошною массою налегли над морем и не успели еще рассеяться.
На горизонте, в белесоватом тумане, едва голубела узкая и далеко протянувшаяся полоска берега.
То была Россия.
Бероев по направлению к ней протянул свою руку.
– Видишь?.. – тихо сказал он жене. – Смотри на нее, в последний раз смотри… Прощайся с нею – ведь уж мы ее больше никогда, никогда не увидим.
И с этой мыслью сердце его болезненно сжалось и защемило. Он долго еще смотрел на эту исчезающую полоску, пока, наконец, она совсем не растаяла в легком морском тумане.
У ног его, на корме, играли и весело возились между собою двое детишек, неумолчно щебеча какие-то свои ребячьи речи. Жена сидела подле, облокотясь на борт парохода, и глядела все в то же пространство, где недавно исчезла голубевшая полоска.
[489]
Палач (жарг.).