Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 110 из 171

На лице последнего мгновенно промелькнуло чувство страдания, но он пересилил себя, скрыв свою боль, и, ради посторонних глаз, заставил свои личные мускулы принять мрачно-спокойное выражение.

Между тем железная рука Рамзи сжимала все сильнее и сильнее.

Глухо раздался второй удар в грудь – и Дрожин заскрежетал с каким-то давящимся от бешенства рыканьем, как раненый зверь; но противник, по-прежнему слегка пошатнувшись, твердо стоял на своем месте. Только чуть заметное судорожное движение передернуло его спокойные брови.

В камере царствовало глубокое, напряженное молчание – слышно было, как тяжело, перерывчато дышал старый жиган, как изредка похрустывали суставы его пальцев. По лицу разлилась болезненная бледность, а он еще старался улыбнуться.

– Ишь ты… жарко… – через силу проговорил он, захлебываясь хриплыми звуками своего голоса и кривя рот насильственной улыбкой – ради поддержания своего достоинства в глазах всех арестантов. Рука его снова замахнулась, но, описав по воздуху какое-то бессильное движение, как плеть, опустилась книзу. Рамзя, ни на иоту не изменяя своему сосредоточенному спокойствию, постепенно все более и более усиливал свое сжиманье. Казалось, эта рука с каждой минутой как-то цепко впивалась в руки жигана, словно какая-то высшая нервная сила управляла силой его могучих мускулов.

Из-под ногтей Дрожина просочились алые капли крови.

А бледность все сильнее и сильнее покрывала его лицо зеленовато-мертвенным оттенком; налитые кровью глаза начинали безжизненно тускнуть; посинелые губы кривило конвульсивною дрожью.

С глухим стоном он упал перед Рамзей на колена и, надорванно прошептав: «Руку… руку… Христа ради», без чувств повалился на пол.

Рамзя тихо разжал свои пальцы, тихо отошел к своей койке и сел на нее в спокойном раздумье, подперев ладонями лоб.

Рука бесчувственного Дрожина была размозжена и налилась сине-багровыми полосами там, где приходились сжимавшие ее пальцы.

Из арестантов никто не шелохнулся. Над ними еще всевластно царило впечатление нежданной сцены. Они были изумлены, поражены, раздавлены спокойною силою и волею незнакомого им человека – и теперь, стоя от него в почтительном отдалении, без слов, но общим единодушным сознанием, каждый про себя, признали его первенство. Один Фаликов перетрусил до смерти и – тише воды, ниже травы – дрожал и прятался за спинами товарищей.

– Плесните, братцы, водой на старика-то, – кротко кивнул головой Рамзя, бросив взгляд на все еще бесчувственного Дрожина.

– Эко дело какое… ведь мне, пожалуй, теперь отвечать за него, – пробурчал себе под нос дневальный Сизой, смачивая водою темя и виски жигана.

– А за этого не отвечать? – строго спросил Рамзя, указав ему глазами на Вересова.

– Да что ж… мы, ваша милость, его не били: мы с ним маненько играли только, – оправдывался Сизой.

– Знаю я ваши игры – хорошие игры!.. И вам не совестно, братцы? – вскинул он свой глубокий, неотразимый взор на всю камеру.

Большая часть арестантов потупили головы; кто почесал в затылке, а кто ухмыльнулся какою-то застенчиво-оправдательной ухмылкой.

– Жаль мне вас, братья… забыли вы, что людьми прозываетесь, – вздохнул Рамзя, с грустной укоризной покачав головою.

– Да ведь скука, ваша милость, – несмело заметил кто-то из более шустрых арестантов, – сидишь-сидишь – инда одурь возьмет; со скуки больше и бесимся.

– А ты какой веры? – внушительно задал ему вопрос Рамзя.

Арестант смутился.

– Веры-то?.. Да тут всякой есть, ваша милость… А мы все, почитай, больше русской… веры-то.





– Русской… Слыхал я, что точно всякие веры бывают на свете, а эково закона, чтобы ближнего своего ради потехи мучить, – не слыхал ни в одной вере человеческой… Волк волка – и тот не зарежет мучительски занапрасно, а вы – люди, братцы!

– Какие мы люди!.. мы – арестанты! – с горечью вырвалось у Кузьмы Облака.

Строгое, простое и прямое слово Рамзи, казалось, видимо подействовало на человеческие струны заключенников. Многие не шутя задумались над его укором.

– А за старика не бойся, – прибавил Рамзя, обратясь к Сизому, – за него, коли что, я сам своей головой отвечу.

Между тем Дрожина привели в сознание. Не смея глаз поднять на людей от жгучего чувства стыда и оскорбленного самолюбия, он как-то стесненно, неловко сел на первую койку, словно бы ощущая устремленные на него взоры всей камеры, и мрачно задумался.

Этот человек, стоически переносивший на своей спине удары палача и еще накануне искренно похвалявшийся неестественной любовью к плети, удовольствием при процессе полосования своего собственного мяса, – сегодня в глазах тридцати товарищей упал в обморок от пожатия руки. Но… обессилило его не столько чувство страшной и совсем еще неведомой доселе боли, сколько невозможность сломить своего противника, обессилило сознание нравственного превосходства этого противника, сознание потери своего первенства, значения и влияния на своих товарищей. Вот чего не вынесла закаленная душа старого жигана! Коса нашла на камень – и камень сломил ее.

– Ох, кабы топор!.. – с глубокой, тоскливой горестью, глухо и словно бы сам с собою заговорил понурый Дрожин. – Взять бы мне теперь эту самую руку да и отхватить по локоть!.. Не выдержала, проклятая, – выдала старика… Сведите, братцы, в больницу: неможется. А не то – пожальтесь лучше на меня приставнику, хоть за буйство, примерно, – пущай меня в карцыю запрут.

Дрожину невыносимо тяжело было оставаться на глазах товарищей, свидетелей его поражения, – хотелось замкнуться наедине, с самим собою, чтобы не видеть лица человеческого, пока не перегорит это чувство стыда, пока не угомонится уязвленное и униженное самолюбие – а угомонится оно, верно, не скоро.

– Пойдем, что ли, я сведу тебя, – подошел к нему Сизой.

Дрожин поднялся медленно, тяжело, как человек, подавленный исключительно своим глубоко-горьким чувством, и, не подымая глаз, обратился ко всей камере?

– Коли ежели что – начальство, так скажите, что сам невзначай чем-нибудь… ну хоть дверью прищемил. Слышите?

– Ладно, дядя жиган, скажем.

– То-то, не забудьте, да… Простите, коли чем изобидел кого…

После этих слов Дрожин замедлился в каком-то нерешительном раздумье.

– Прости уж, что ль, и ты, добрый человек! – поклонился он Рамзе, весь зардевшись при этом поклоне.

Рамзя ответил ему тем же.

– Не попомни, брат, и ты на мне, отпусти зло мое, – совестливо и тихо сказал он, – что ж делать, не хотел я тебя обидеть – ты сам того пожелал… А мне теперь, может, еще тяжельче твоего… Прости, брат!

И после этих слов его дядя жиган, избегая взглянуть на кого-либо, вышел из камеры.

X

ИСТОРИЯ РАМЗИ

Через несколько дней и Вересов и Рамзя свыклись с обиходом тюремной жизни. Старый жиган все еще не показывался в камеру: ему лечили в больнице переломленные суставы. Арестанты безусловно уважали Рамзю, но не боялись, как прежде старого жигана: они полюбили его. Ни в споры, ни в карты никогда не мешался Рамзя. Никто не слыхал от него ругательства, насмешки или праздного скоромного слова: со всеми он был тих и ласков, никого не чуждался, никого не презирал. Это именно было спокойное благодушие великой силы. Об одном только скучал он, что праздно время коротать приходится, потому что из татебного отделения не гоняют ни на какую тюремную работу, а кабы дрова пилить или воду качать – он бы один за трех справлялся – такова уж натура у человека была. В церкви, от которой никогда не увертывался Рамзя, он не молился, а если и молился, что весьма вероятно, то наружно не показывал виду, но стоял все время с глубоким, строгим и сосредоточенно-благоговейным вниманием. Голос был у него высокий и чистый, симпатичный. Часто в садике или сидя на своей койке, погруженный в какую-то грустно-светлую, мечтательную задумчивость, он негромко затягивал песню, – не тюремную песню, а из тех, что певал когда-то на широкой воле. Любил он также стихи петь, что калики-перехожие по Руси разносят – про Книгу голубиную, про Асафа-царевича да про Иосифа, странника прекрасного: