Страница 16 из 35
«Лермонтов очень любил Капэ, о коем сохранилась добрая память и между старожилами села Тарханы; любил он его больше всех других своих воспитателей. И если бывший офицер наполеоновской гвардии не успел вселить в питомце своём особенной любви к французской литературе, то он научил его тепло относиться к гению Наполеона, которого Лермонтов идеализировал и не раз воспевал. Может быть также, что военные рассказы Капэ немало способствовали развитию в мальчике любви к боевой жизни и военным подвигам. Эта любовь к бранным похождениям вязалась в воображении мальчика с Кавказом…» — пишет Павел Висковатый.
«Гений Наполеона» русским ничего не принёс, кроме крови, насилия и разрухи, но нет худа без добра: в народе, вставшем против захватчика, пробудились исконная отвага и сплочённость, и любовь к своей земле вспыхнула у всех сословий как общее, неразделимое чувство; к поверженному же врагу русские всегда относились великодушно.
«То было на Руси время удивительное — эти годы после отечественной войны, — размышляет Висковатый. — Давно Россия на земле своей не видала врагов. Долгий и крепкий сон, которым спала особенно провинция, был нарушен. Очнувшийся богатырь разом почувствовал свою мощь, познал любовь свою к родине так, как сказалась она в нём разве два века назад, в 1612 году. Стихийные чувства пробудились, смолкла взаимная вражда мелких интересов, перестали существовать сословные предрассудки, забылись привилегии классов, отупились чувства собственности, и каждый, в коем не иссохла душа, — а таких людей, слава Богу, было много, — каждый чувствовал, что всё его достояние, весь он принадлежит народу и земле родной. Этому народу, этой земле приносилось в дар достояние, как легко добытое, так и трудами накопленное. Оно приносилось в дар или прямо родине, или уничтожалось, чтобы не попалось в руки врага и через то не послужило бы во вред родной земле…»
И далее:
«…Удивительно, что пробудившееся у нас самоуважение, забытое было среди лжи и поклонения всему иноземному, никогда не доводило русских до ослепляющего самомнения. <…>
Пожёгший добро своё русский, голодный и бесприютный, дружески относится к пленному французу. Говорят, Наполеон под Аустерлицем с соболезнованием и симпатией глядел на храбро гибнувших русских.
Однако зачем же превозносить русских? Не было ли того же одушевления и в Германии? — скажут мне. — Да, и там было оно, и там были люди, которые жертвовали последними грошами на войну за освобождение. Да это было не то, — собственность свою вообще там не забывали. Где же уничтожали перед врагом своё добро? Где там горожане жгли города свои, крестьяне — избы и жатву, купцы — свои запасы? Где же горела Москва, Смоленск? Где купец Ферапонтов, увидав в своей лавке солдат, расхищавших добро его и насыпавших пшеничную муку в ранцы свои, кричал им: „Тащи всё, ребята. Не доставайся дьяволам… Решилась Россия, решилась! Сам запалю“. <…>
Трудно провести параллель между тогдашнею Россией и Германией. Там сожжение своей собственности русскими казалось признаком варварства „русские не доросли ещё до Eigenthumsgeful’a (чувства уважения к своей собственности)“, поясняют немцы. Может быть, это и недостаток культуры. Может быть, „культуртрегеры“ немцы и обучат нас иному, но только факт остаётся фактом, и идеи общего человеческого достоинства, идеи французской революции, разнесённые по лицу Европы наполеоновскими войнами, коснулись нас сильнее и отозвались в лучших умах наших, запечатлевших 25-летним страданием в Сибири свои декабрьские заблуждения».
Этим одушевлённым воздухом любви к Родине, мужества, бескорыстия и великодушия, что принесла народу Отечественная война 1812 года, дышал и юный Лермонтов. Мальчик выспрашивал о том времени не только у бывшего наполеоновского гвардейца, но и у тарханских крестьян — ветеранов войны, разгромивших супостата, а позже и у старожилов москвичей, которые хорошо запомнили, как горела подожжённая жителями Москва. Да и в среде дворянской молодёжи не переставали обсуждать недавнюю войну. Недаром, несколькими годами позже, в юношеской пьесе Лермонтова «Странный человек» появляется сцена, рисующая шумное студенческое застолье. Подогретые шампанским юноши (ремарка автора: «Ни одному нет больше двадцати лет») вольно болтают о том о сём, издеваются над «общипанными разбойниками Шиллера» в театре (понятно, цензура общипала!), читают стихи, выкрикивают весёлые тосты («Господа! мы пришли сюда и званы на похороны доброго смысла и стыда. За здоровье дураков и б…й!»), обсуждают своего товарища, этого странного Арбенина… — и вдруг вспыхивает такой диалог:
«Вышневской. Господа! когда-то русские будут русскими?
Челяев. Когда они на сто лет подвинутся назад и будут просвещаться и образовываться снова-здорова.
Вышневской. Прекрасное средство! Если б тебе твой доктор только такие рецепты предписывал, то я бьюсь об заклад, что ты теперь не сидел бы за столом, а лежал на столе!
Заруцкой. А разве мы не доказали в двенадцатом году, что мы русские? Такого примера не было от начала мира! Мы современники и вполне не понимаем великого пожара Москвы; мы не можем удивляться этому поступку; эта мысль, это чувство родилось вместе с русскими; мы должны гордиться, а оставить удивление потомкам и чужестранцам! Ура! господа! здоровье пожара московского!»
Кричал ли, нет ли выдуманный Заруцкой эту здравицу, а ведь вполне могло быть и то, что здоровье пожара московского пил в кругу товарищей смуглый, большеголовый, то мрачный, то бешено весёлый и острый на словцо Лермонтов…
После Жана Капэ, умершего в 1827 году, «при Лермонтове» недолго пробыл «учёный еврей Леви», а потом его сменил новый француз, Жан Пьер Жандро; это случилось уже в Москве, куда Мишель с бабушкой перебрался в конце июля 1827 года. Жандро, по убеждениям роялист, капитан гвардии, тоже служил у Наполеона. «Почтенный и добрый старик был, однако, строг и взыскателен и держал нас в руках», — вспоминал позже Аким Шан-Гирей. «Жандро сумел понравиться избалованному своему питомцу, а особенно бабушке и московским родственницам, каких он пленял безукоризненностью манер и любезностью обращения, отзывавшихся старой школой галантного французского двора, — пишет Павел Висковатый. — Этот изящный, в своё время избалованный русскими дамами француз побыл, кажется, около двух лет и, желая овладеть Мишей, стал мало-помалу открывать ему „науку жизни“. Полагаю, что мы не ошибёмся, если скажем, что Лермонтов в наставнике Саши в поэме „Сашка“ <…> описывает своего собственного гувернёра Жандро, под видом парижского „Адониса“, сына погибшего маркиза, пришедшего в Россию „поощрять науки“. Юному впечатлительному питомцу нравился его рассказ
Из рассказов этих молодой Лермонтов почерпнул нелюбовь свою к парижской черни и особенную симпатию к неповинным жертвам, из среды коих особенно выдвигался дорогой ему образ поэта Андрэ Шенье. Но вместе с тем этот же наставник внушал молодёжи довольно легкомысленные принципы жизни и это-то, кажется, выйдя наружу, побудило Арсеньеву ему отказать, а в дом был принят семейный гувернёр, англичанин Виндсон».
К новому воспитателю Мишель не привязался, зато выучил английский язык и стал в подлиннике читать Шекспира и Байрона.
Самый ранний из автографов поэта относится к тому времени, когда ему было девять-десять лет.
«Сия книга принадлежит…» — написал он своей рукой, а затем вывел фамилию «Лермонтов» на трёх языках: по-французски, по-русски, по-немецки — и поставил дату: 1824 год.
И снова написал свою фамилию, но уже греческими буквами. А книга была — Псалтырь, 1822 года издания, подарок богомольной бабушки…