Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 88 из 102



…Прошло два месяца. Сколько раз за это время Катерина хотела уйти, сколько раз Федору Дмитриевичу об этом говорила, он молчал или отвечал: «Куда ж ты пойдешь… одна? Подожди, что-нибудь придумаем». Но что же можно было придумать?! А если остаться, то как жить: все так смотрят, будто знают («Да не знает никто», — говорил), а если и не знают еще, то не все же время в обмане жить.

Хозяйка, с того самого случая, когда Глафира за столом… больше обидами своими не пользовалась. Но лучше бы были прежние обиды, потому что теперь стало еще хуже: хозяйка совсем не говорила с Катериной, то есть с того времени не сказала ей ни единого слова. Время от времени, а иногда и каждый день, хозяйка приходила на кухню. Придет, встанет в дверях, смотрит на Катерину не отводя взгляда и — молчит. Так постоит некоторое время (бывало, что и минут до пяти), поворачивается и уходит. И ни единого слова. У Кати все валилось из рук, все вокруг виделось, как в тумане, она чувствовала, что ноги не держат ее, ей хотелось упасть перед хозяйкой, подползти к ней на коленях, обхватить ее ноги и — просить, просить, чтобы она пожалела ее, чтобы только так не смотрела. Но она почему-то не падала. Один раз не выдержала и сказала в сердцах: «За что вы меня мучаете?!» Но и здесь она ответа не дождалась, только показалось ей, что губы хозяйки едва дрогнули. (Но, может быть, это только показалось.)

Ночью она сидела без сна и то ли вслух, то ли про себя, но громко все повторяла: «За что она меня мучает?! За что она меня мучает?! За что?! За что?!» Так она повторяла «за что? за что?», уже не слыша собственного голоса, а только какой-то неясный шум кругом, как вдруг какой-то голос (может быть, и ее собственный) ответил ей: «За дело». — «За что? — изумилась она. — Как — за дело?» Но тут она остановилась и больше не спрашивала ни о чем, и ей стало страшно. Ей стало страшно, и она зажгла свечу, но тень от свечи колебалась, и колебались на стенах, и потолке, и полу неясные черные контуры, и — еще страшнее стало. Катерина кое-как оделась, вышла, стала подниматься по лестнице в комнату Глафиры (с того последнего свидания с Федором Дмитриевичем она у Глафиры не была; и та не приходила; а виделись мельком и — «господи, что же такое делается, и за что!» — как чужие). Было поздно, Катерина не знала, который теперь час, но чувствовала, что далеко за полночь. Она не успела постучать, а только дотронулась до дверной ручки, как дверь раскрылась. Перед ней стояла Глафира и без удивления (впрочем, кажется, вообще без какого-либо выражения) смотрела на нее. Катерина подняла голову и молча шагнула вперед, не дожидаясь, когда Глафира посторонится. Глафира посторонилась. «Садись, коли пришла, — сказала она, сама сев на свое обычное место у окна, и добавила тихо: — Садись, знаю, что скажешь». Но Катерина… горло ее сдавило, она сделала два-три неверных шага, чувствуя, что сейчас упадет, но не упала, а опустилась у ног Глафиры и, замерев на какое-то мгновенье, ткнулась лицом в ее колени. «Не могу, не могу, за что они меня… не могу, не могу», — говорила она сквозь всхлипы, плохо сознавая, что говорит. Глафира молчала, словно пережидая, сложив руки на коленях — чужая, далекая. Катерина отплакалась и затихла, сознание самой себя, как-то очень явно и неожиданно, даже внезапно, словно ослепив, вернулось к ней. «Зачем я здесь? — сказала она себе. — Что я здесь? Что из того? что ей до меня?! что они все могут?! — только осуждать. А разве я хотела, разве сама?.. Разве не противилась?! А теперь, конечно, всем только бы осуждать. Скажет: грех. А я разве сама не знаю, я разве сама не мучаюсь! Им осуждать, только осуждать, а мне… жить не хочется». Она хотела встать, но не могла пошевелиться. Ей стало стыдно. Нет, не греха ее стало стыдно, а того, что плакала сейчас, что пришла, что уткнулась лицом в колени. «Как встану? — подумала она. — И это… ведь никому не говорила, а как одна такое хранить смогу?»

Но тут заговорила Глафира. «Знаю, зачем пришла, — ровно и бесстрастно сказала она. — Все знаю, что таишь и сказать боишься — знаю. Грех на тебе великий. И на нем… На нем… и называть не хочу. Я вам не судья. Наталью (Наталья Степановна — хозяйка) винила, а выходит, что ей больше всех страдать. Не могу я больше с вами… жить. Ухожу я. В монастырь иду. И раньше бы ушла, да все думала, что нужна буду брату — вот и терпела. А теперь уйду. Нет больше моего терпения. Одни живите. А я за вас буду…»

«У меня… — начала вдруг Катерина и испугалась того, что начала; она прислушалась, словно пытаясь расслышать чей-то другой голос, начавший это; но было тихо, и она, сглотнув собравшийся в горле комок, окончила: — …будет ребенок» Она опять прислушалась, и ей показалось, что она слышит до того неслышное дыхание Глафиры. «Сколько?» — еле слышно сказала Глафира так, будто слово само по себе родилось из воздуха; но Катерина услышала и поняла, к чему относился вопрос. «Четыре… кажется», — с трудом выговорила она. «Четыре, — медленно выговорила Глафира и, помолчав, опять сказала, но теперь уже твердо: — Четыре». Она вздохнула, а Катерина, осторожно отстранив лицо от колен, поднялась; Глафира мельком оглядела ее снизу вверх и, не доведя взгляда до лица, отвернулась. Катерина не уходила, словно еще чего-то ждала. Но Глафира молчала, глядела перед собой, невидяще. «Пойду я, — сказала Катерина и низко поклонилась. — Прости…» Уже выходя, она услышала, что Глафира ответила тихо; но Катерина головы не повернула; расслышала только слово «простит» (потом, когда она вернулась к себе, она стала сомневаться: теперь это слово виделось ей другим — не «простит», а прости; она потом еще долго так сидела и вспоминала, и ей казалось, что в этом — какое слово было произнесено — все главное, и если она сможет понять точно, то что-то такое ей должно открыться, что поможет ей, а может быть, даже даст разрешение всему).



Той ночью она ничего не решила, но в следующую свою встречу с Федором Дмитриевичем сказала ему о своем положении и сама себе не удивилась, что все так просто вышло. Другое удивило — как это принял он. Она всего могла ожидать (да и представляла себе, впрочем): что это озадачит его, напугает или (об этом думала с болью) оттолкнет его. Но она не думала, что это может его обрадовать. То есть не то чтобы потом, когда он осознает и успокоится, а тут же, как только она сказала ему. Но он обнял ее, говорил ей ласковые слова, как ребенку, гладил голову и все переспрашивал с радостью в лице: так ли, не ошиблась ли она и почему так долго молчала? «Но как же, Федя, что же теперь будет?» — робко спрашивала она. «А как будет?! — отвечал он. — Так и будет: радость, и все тут! Я сына хочу. Слышишь! Ты мне сына роди». — «Нет, не то, Федя, — опять возражала она, — не об этом надо теперь думать. Ведь жена твоя (она впервые за все время сказала «жена твоя», а до тех пор никак о хозяйке не говорила; хотя и он тоже не говорил), она-то как? И потом, люди, они не простят. Не простят они, Федя». — «Да что ты сейчас-то говоришь? Сейчас-то что?! А, Катя?» — «Боюсь я», — отвечала «Не бойся, — сказал он тихо, — с тобой я». Она хотела верить, что «с тобой», и верила почти, но — боялась: не муж ведь. А когда решилась спросить себя: кто, если не муж? — то не смогла ответить. Но она и не могла не задавать вопроса.

3

Так, в муках, сомнениях и в неясном желании надежды прошло еще время. Недели через две с небольшим после разговора с Катериной Глафира ушла из дому. Она поселилась в монастыре, более чем в ста верстах от города. Федор Дмитриевич уговаривал сестру еще подумать, но она осталась тверда: «Уйду, давно собиралась, да все тебя жалела, что один останешься. А теперь — время, да и не один ты уже. Не мне твою жизнь разбирать и судить не мне. Одно только помни, что за все отвечать придется. А я… всегда тебе сестрой останусь — и перед господом, и перед людьми. Ты это помни. Но не держи: время мое наступило, не могу я больше». Федор Дмитриевич сам отвез сестру и внес тут же большой денежный вклад в монастырь.