Страница 2 из 102
Мать была из глухой, почти затерянной в степях на восточной окраине Саратовской области деревеньки, где и линию электропередач провели только четыре года спустя после войны; жили бедно, а порой и совсем неизвестно — как жили? Мать первая из их района поступила в институт. Несколько раз впору было бросить, но выдержала как-то и доучилась. А при распределении попросила комиссию направить ее туда, где «самое большее платят», и пояснила, что по-другому ей никак нельзя, потому что очень надо помогать своим. И направили ее в ту самую крайнюю северную землю, где и в самом деле «больше всего платили», но куда двадцатидвухлетней деревенской девушке по разным причинам ехать бы не следовало. Она поехала и радовалась так удачно сложившимся обстоятельствам. Уже на месте она все поняла, в первый день испугалась, часто плакала по ночам, но делать было нечего — и она осталась.
(Потом она рассказывала мне длинными вечерами о той своей жизни, тихим голосом, полузакрыв глаза.)
…Морозы трескучие, пурга с подвывами, ночь долгая, поселок в десять домов — вот и жизнь. Женщины там разные были, иные, фронтовички, знали, как жить, а тоже маялись. Мужчин же хоть и много, а женихов нет. Сначала она и не думала об этом всерьез — обжиться бы да прижиться. А уж потом понимать стала, что одной здесь не выдюжить, что одной здесь никак — пропасть можно. Только — думай не думай, а одними думами не проживешь. Забралась в такую даль: сюда никакой царевич ни на каком сером волке и за десять лет не доскачет.
Впервые она увидела его в столовой: сидел один за столом в кожаной трофейной куртке, в собачьих унтах, волосы черные, с красивой проседью на висках. Ел не торопясь и ни на кого не обращал внимания. За ним же наблюдали, и внимательно: за соседним столом сидели две женщины, обе средних лет, плотно сбитые и даже как будто похожие друг на друга, но одна была подвижнее. Они склоняли головы над столом, говорили громким шепотом, но намеренно невнятно; потом та, что подвижнее, повернулась в его сторону и сказала: «Это надо записать!» Но он их не замечал. Он их не замечал даже и тогда, когда они стали катать хлебные шарики и кидать их ему на стол.
— Мужчина видный, — говорила матери соседка по столу, — и самостоятельный, и серьезный. По всему видно… А кому достанется — неизвестно: холостой, а вроде бы и не жених. А красивый…
Да, он был красивый. Но виделись ей в нем какая-то грустная усталость и какая-то тяжелая сосредоточенность.
Потом они познакомились: и случайно, и еще потому, что заметили уже друг друга. Все свершилось быстро, то есть их брак состоялся совсем для нее неожиданно, как ей казалось — второпях.
Она жила тогда в бараке, занимала отдельную комнатку, которая была так мала, что если лечь на кровать, стоявшую у противоположной от входа стены, то одной рукой открывалась дверь, а другой можно было дотянуться до окна. И это только так называлось, что комнатка была отдельной: все, что происходило в других помещениях, было слышно так, словно и не было совсем стен; они были фанерными. Из мебели стояли только кровать — старая, железная, под сетку были подложены доски — да тумбочка; больше не было ничего, даже и стульев. Под кроватью же хранилось ее главное достояние — мешок картошки. Картошка прорастала белыми усиками, и не было никакой возможности бороться с таким проявлением неиссякаемой природной жизненной силы.
На третий день их знакомства и кратковременного разговора ни о чем он постучал в дверь ее комнаты, и когда она открыла, то увидела его запорошенного снегом, с красным от мороза лицом; в руках он держал две новенькие табуретки. Он вошел, запыхавшийся и большой, сел, расстегнул тулуп и, посмотрев снизу на взволнованную девушку, сказал:
— Выходи за меня замуж!
Она ничего ответить не смогла, а только стояла замерев, прижимая к груди ворот накинутой на плечи кофточки, глядела на пол, видела, как возле табуреточных ножек образуются водяные круги и — ничего не понимала. Ей всегда мечталось, что сначала за ней будут долго и осторожно ухаживать, как ухаживал на последнем курсе светловолосый курсант-связист, дарить цветы или еще что-нибудь, говорить разные хорошие слова или читать красивые стихи и гулять по набережным до самой полуночи — и все другое, что она знала и что умела себе представить. Но здесь не было набережных, а мороз стоял за сорок, а ночами страшно завывала на разные голоса пурга. И еще: она знала, что не особенно хороша собой и все ее женское — это молодость и девичья целомудренность. И хотя она не понимала, сможет ли полюбить этого властного, немолодого уже человека, — ей было приятно и боязно.
Но это все было потом, все эти мысли, а тогда она стояла и не могла поднять глаз и слышала его дыхание и плач ребенка за стеной. Ребенка успокаивал женский голос, говорил ему всякие бессмысленные слова, а она слушала их так, словно в этих словах для нее заключался особый смысл и особое значение. Он встал, взял ее за плечи и сказал тихо:
— Ну вот и решили.
Свадьбу сыграли шумную и простую, потому что в тогдашних условиях трудно было достать даже самое необходимое — но гостей набралось так много (весь поселок), и так все шумели, что свадьба более походила на переполох, чем на торжество, определяющее дальнейшую жизнь двух сошедшихся друг для друга людей…
Потом была долгая жизнь в тех краях, переезд из этого поселка в другой, потом еще, а потом и в город — и более полутора десятков лет в этом городе.
А потом мы покинули Север и переехали в небольшой тихий зеленый городок средней полосы, недалеко от тех мест, откуда был родом отец и где у него совсем никого не осталось, и купили просторный особняк на окраине. Отец говорил, что устал от Севера: от морозов, полугодовой тьмы, от внезапных ночных вызовов, и что ему совсем не хочется вдруг умереть там и лечь в вечную мерзлоту, и что, в конце концов, он, наверное, заслужил право пожить в тишине и покопаться в собственном саду. Он и копался в собственном саду, и мне иногда думалось, что, реши судьба по-другому, он стал бы лучшим каким-нибудь садовником, чем был главным инженером и директором.
Когда родители купили этот дом, мне было двенадцать лет, а брату два года. Я хорошо помнил Север, а он не помнил совсем. Не могу сказать, что я любил Север: я еще не достиг тогда того возраста, когда любят или не любят места. Я любил своих друзей, любил наши заснеженные дворы, любил спускаться на санках с высоких гор, любил, когда отец брал меня с собой на рудник, смотреть из высокой диспетчерской на простиравшийся внизу широкий кратер с игрушечными отсюда вагонами, экскаваторами и самосвалами (впрочем, отец редко брал меня с собой, вообще редко мной занимался). Но больше всего любил я слушать чтение матери. Мы садились вечером в углу на диване, мать брала с высоких стеллажей книгу, включала настольную лампу с широким матерчатым красным абажуром, и я слушал и слушал, и мне только одного хотелось, чтобы это продолжалось всегда. Раза два в комнату входил отец (если был дома, конечно): иногда он только сурово смотрел с порога (сердце мое сжималось, а мама поднимала глаза и тоже молча смотрела на него). И уходил, но чаще говорил что-то вроде того, что уроки не выучены, что пора ложиться спать или что мама совсем испортит ему меня. Он не любил нашего чтения, называл это беллетристикой и говорил, что художественная книга, как десерт, — приятно в малых количествах, но в больших — вредно для здоровья. Он хотел, чтобы я был инженером и у меня была бы твердая специальность. Они спорили с мамой, и его доводы всегда брали верх, а мама иногда плакала после таких разговоров. Учился я плохо: всегда отставал по физике, математике и химии, то есть по «нужным» предметам, а то, что был первым учеником по литературе и истории, — это только раздражало отца. Что делать: но он был активным противником так называемого классического образования.
Но я все-таки окончил школу и даже поступил в педагогический институт на отделение русского языка и литературы. Для чего я туда поступал, я и сам не знаю: педагогом я быть не хотел. Скорее, потому что педагогический институт был в недалеком от нас городе и потому, что еще не знал, как мне нужно было жить и чем, а родители настаивали на получении высшего образования (отец согласился и на такое «высшее»). Но пробыл я в институте недолго — полтора всего года, так и не сумев к нему привыкнуть. Я оставил институт, крепко при этом поссорившись с отцом, и пошел в армию. А через два года вернулся, пожил дома год, совсем не ужился (с ними, да и с собой в первую очередь) и уехал. Жизнь моя сбилась с привычного — для родителей, соседей и родни — курса, и я посчитал, что лучше в удалении доказывать необходимость другой своей судьбы. Тогда же и мысль о писательстве вошла в меня прочно.