Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 46 из 79

«Тоже способ заполнить время и заставить его идти вперед», — подумал Галуа.

Наступила обеденная пора. В двери открылось маленькое окошечко, и Эваристу просунули тарелку фасоли, кувшин с водой и деревянную ложку. Голос сказал ему, что, уплатив деньги, он может послать за собственной едой. При мысли о том, что можно есть в этом воздухе, где смешались запахи параши и раздавленных клопов, его затошнило. Он выпил воду и не притронулся к фасоли.

Лег на кровать. Возникла мысль о связи между алгебраическими уравнениями и эллиптическими функциями. Несколько минут спустя он забыл, где находится. Руки автоматически почесывали зудящие места, отгоняли мух. Теперь он был далеко от камеры; даже ее запахи перестали тревожить его.

Май 1831 года

На другой день Галуа перевели из префектуры полиции в тюрьму Сент-Пелажи. Вместе с одиннадцатью другими стоял он перед «салатной корзинкой» — так заключенные называли тюремную карету, перевозившую их из одного места заключения в другое.

Снаружи «салатная корзинка» сверкала чистотой. Жандарм не слишком вежливо подсадил заключенных, помогая взобраться в высокую повозку, потом запер дверь.

Внутри было темно. Слабый свет пробивался через решетку в конце повозки. Сквозь нее Галуа увидел две темно-зеленые спины и крохотный кусок лошадиного крупа. В длинных боковых стенах на равном расстоянии друг от друга были просверлены четыре отверстия, сантиметров по десять в диаметре. Скамьи вдоль стен клонились сиденьями к центру повозки. Как и все, кого перевозили в «салатной корзинке», Галуа ломал голову: почему скамейки устроены таким фантастическим образом? Ни он, да и никто другой, ответа найти не мог. Может быть, чтобы заключенные были заняты стараниями сохранить равновесие и не могли поболтать друг с другом? И в самом деле: каждый сидел молча, упираясь руками в колени сидящего напротив.

Повозка миновала Луи-ле-Гран. Через маленькие отверстия Эварист разглядел знакомые стены. В первый раз приятно вспомнить Луи-ле-Гран — тихий, навеки канувший в прошлое мирок. Стены, защищавшие его от внешнего мира, более опасного и жестокого, чем все, что могли придумать или представить себе наставники Луи-ле-Гран.

Шум повозки сливался с мелодичным звоном колокольчиков на шеях лошадей. Колокольчики возвещали жителям Парижа, что едут враги государства; экипажи богачей должны уступать им дорогу.

Приехали в Сент-Пелажи. Карета остановилась на улице Пюи-де-Лермит, перед входом в тюрьму. Жандарм и форейтор отворили железную дверь. Другой жандарм, сопровождавший карету верхом, мрачно наблюдал, как высаживаются заключенные. Форейтор, помогавший им спрыгнуть вниз, протянул руку, беззастенчиво выпрашивая мзду за труды. В узких оконцах Сент-Пелажи, выходящих на убогую улочку Пюи-де-Лермит, показались лица, прижавшиеся к железным прутьям.

— Милости просим к домашнему очагу!

— Ура новым патриотам!

Когда новоприбывшие вошли в здание, приветствовать их собрались во дворе старожилы. Галуа встретили радостными криками и грозным движением кулаков, поднятых друг над другом. Заключенные читали и слышали о банкете и теперь просили Эвариста еще и еще раз описать им подробности всего, что произошло в «Ванданж де Бургонь» и на Вандомской площади.

Тюрьма Сент-Пелажи делилась на три изолированные части. Одна, с выходом на улицу Пюи-де-Лермит, предназначалась только для политических заключенных. Здесь на обширном дворе заключенные могли свободно гулять, разговаривать, спорить о политике, ссориться. Вольны они были пойти и в столовую — темное и грязное помещение, где можно было написать письмо, купить продовольствие, сыграть в шашки, напиться и снова поспорить о политике, поссориться.





Надзор был слабый. Можно было громко выражать свою ненависть, еще громче хвастаться подвигами, которые привели их сюда. Нередко рассказы ловило сочувственное ухо шпиона, умеющего прикинуться другом.

По вечерам заключенные возвращались в камеры. Тюремщики запирали их, чтобы рано утром открыть вновь. Камеры были маленькие, на несколько заключенных, и большие, примерно на двадцать коек каждая. Многие были смежными. На ночь двери запирались.

Никто ни на мгновение не оставался наедине. Всегда на виду. Газеты и посетители приносили новости с воли. Новичков засыпали бесконечными вопросами: «Как в Париже? Что республиканцы? Есть ли надежда на новую революцию? За что они попали в Сент-Пелажи?» Все ответы арестанты знали заранее. Но, как дети, у которых пропасть времени и нечем его занять, они жадно слушали повторение старых историй. Отплевывались, когда слышали имена Луи-Филиппа или Казимира Перье; подогревали ненависть, лелеяли надежду на месть.

Кроме политических заключенных и шпионов под видом политических заключенных, в Сент-Пелажи находились двести пятьдесят детей от десяти до двенадцати лет. Это были беспризорные. Они никому не принадлежали, эти дети, никто их не любил. Их схватили на парижских улицах, устроив облаву, как на бродячих собак. Почему их поместили среди политических заключенных? Правда, они участвовали во всех революциях, в каждой потасовке. Правда, их отвага обезоруживала солдат и учила сражаться взрослых. Но здесь, сидя в тюрьме со старшими, играя в войну во дворе, слушая политические споры, они проходили школу упорной борьбы, непримиримой ненависти.

Присматривать за детьми тюремное начальство наняло супружескую чету — мужа и жену. Муж был добряк. Он учил детей петь, читать, рисовать. Жена его, тоже добрая женщина, чинила детям лохмотья. За доброту дети платили им беззаветной привязанностью и всей любовью, которую им некому было отдать.

Дети уходили в камеры рано вечером. Тогда заключенные справляли ежедневный обряд. На середину двора выносили трехцветный флаг, и, с обнаженными головами, заключенные окружали этот символ свободной республиканской Франции и пели «Марсельезу». Дети прижимались лицами к решеткам сводчатых окон и пели вместе со старшими. Когда доходили до слов «Amour sacre de la patrie!»[11], заключенные преклоняли колени, а стражники обнажали головы.

После «Марсельезы» никто не говорил ни слова. И тогда молчание прерывалось детскими голосами:

Самый старший из арестантов подходил к флагу и целовал его. То же самое делали и остальные. В тот вечер, когда Галуа прибыл в тюрьму, он, в свою очередь, со слезами на глазах поднес к губам трехцветное полотнище. Он был взволнован до глубины души. И когда вернулся в камеру и тюремщики заперли ее на ночь, он был не в силах сказать товарищам ни слова.

Навестить Галуа явился посетитель с воли. Это был мосье Дюпон — известный адвокат-республиканец, один из защитников на процессе девятнадцати. Он сообщил Галуа, что будет его защищать и что прислан Обществом друзей народа.

— Дело не так серьезно, как кажется, — с сочувствием во взоре, покровительственно улыбаясь, сказал он Эваристу. — Орлеанистские газеты стараются выставить вас цареубийцей. Читая их, можно подумать, что вы уже убили короля. Они подняли страшную шумиху. Говорят, что после июльских дней вы — первый республиканец, угрожавший жизни короля. Вы, дескать, опасный фанатик и способны в один прекрасный день привести свои угрозы в исполнение. — Мосье Дюпон рассмеялся. — Им бы на вас поглядеть. Тогда бы они знали, что вы не обидите и мухи.

11

«Любовь священная к отчизне!»