Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 42 из 121



Я закрыл глаза, мне казалось, что и у меня начался бред; наконец я сказал:

— Рассказывайте дальше, отец, я ведь совершенно спокоен.

— Бывали минуты,—  продолжал отец,—  когда жизнь ее находилась в опасности. В тот самый день, когда нам показалось, что мы потеряли тебя, она тоже была при смерти. Наконец у вас обоих одновременно наступил счастливо разрешившийся кризис. Сейчас Ганя, как и ты, поправляется. Через недельку она будет совсем здорова. Но что тут творилось в доме! Что тут творилось!

Отец кончил н пристально посмотрел на меня, испугавшись, не слишком ли потрясли его слова мое еще не окрепшее сознание; я лежал не шевелясь. Долго мы оба молчали. Я собирался с мыслями, стараясь освоиться с новым несчастьем. Он поднялся и стал расхаживать по комнате крупными шагами, время от времени поглядывая на меня.

— Отец! —  позвал я его после длительного молчания.

— Что, мой мальчик?

— А очень... очень... она обезображена?

Голос мой звучал спокойно и тихо, но сердце громко колотилось в ожидании ответа.

— Да,—  подтвердил отец,—  как всегда после оспы. Вероятно, впоследствии не останется никаких следов. Сейчас еще есть, но они исчезнут, наверное, исчезнут.

Я повернулся к стене, почувствовав, что мне становится хуже.

Однако через педелю я уже был па ногах, а через две недели увидел Ганю. Ах! Я даже не пытаюсь описать, что сделалось с этим совершенно прекрасным лицом. Сколько я перед тем ни давал клятв не выказывать ни малейшего волнения, когда бедняжка вышла из своей комнаты и я впервые ее увидел, мне вдруг стало дурно, и я упал замертво. 0! Как страшно она была обезображена!

Когда меня привели в чувство, Ганя громко рыдала, должно быть, оплакивая и себя и меня, потому что и я больше походил на тень, чем на человека.

— Это я во всем виновата,—  повторяла она сквозь слезы,—  я виновата.

— Ганюлька, сестричка моя! Не плачь, я всегда тебя буду любить! —  воскликнул я и, схватив ее руки, хотел поднести их к губам, как прежде.

Но вдруг я содрогнулся и отдернул губы. Эти некогда прелестные руки, такие белые и нежные, стали теперь ужасны. Шероховатая кожа была сплошь покрыта черными пятнами, вызывающими чуть не омерзение.

— Я всегда буду тебя любить! —  повторил я с усилием.

Но я лгал. Сердце мое было исполнено огромной, щемящей жалости и братской нежности, но прежнее чувство улетело бесследно, как птица.

Я вышел в сад и в той самой, увитой плющом беседке, где Селим и Ганя впервые объяснялись в любви, заплакал так, как плачут после смерти возлюбленной.

И действительно, прежняя Ганя для меня умерла, а вернее, умерла моя любовь, оставив в сердце пустоту, и боль, как от незаживающей раны, и воспоминания, от которых слезы подступали к глазам.

Так я сидел долго-долго. Багряная заря загоралась на верхушках деревьев, предвещая тихий осенний вечер. Меня уже хватились дома, и вскоре в беседку вошел отец.

Он взглянул на меня и понял мою скорбь.

— Бедный мальчик,—  сказал он,—  господь тяжко испытует тебя, но вверься ему! Ибо он ведает, что творит.

Я припал головой к груди отца, и несколько минут мы оба молчали.

Наконец отец заговорил:

— Ты сильно любил ее, но я хотел бы знать: если я тебе скажу: «Я согласен, подай ей руку на всю жизнь», что ты мне ответишь?

— Отец! —  воскликнул я. —  Любовь может улететь, но честность остается, я готов.

Отец крепко поцеловал меня.

— Да благословит тебя бог. Я знаю своего мальчика, но ничто тебя к этому не обязывает, это долг не твой, а Селима.

— Разве он приедет сюда?

— Приедет вместе с отцом. Старик уже знает все.



И правда, в сумерках приехал Селим. Увидев Ганю, он покраснел, а потом побелел как полотно. По лицу его видно было, что в эту минуту в нем происходит жестокая борьба между чувством и совестью. Значит, и из его сердца улетела та крылатая птица, что зовется любовью. Но великодушие одержало в нем верх, он подошел к Гане, протянул ей руки, а потом упал перед ней на колени и горячо заговорил:

— Ганя, дорогая! Я все тот же, я никогда, никогда не оставлю тебя!

Обильные слезы потекли по лицу Гани, но она легонько оттолкнула Селима:

— Я не верю, не верю, что теперь можно меня любить,—  сказала она, а потом, закрыв лицо руками, воскликнула: —  О! Как вы все добры и великодушны! А я была всех хуже и грешней, но теперь все это позади, я стала иной!

И, несмотря на настояния старого Мирзы и мольбы Селима, она отказала ему в своей руке. Первая жизненная буря сломила этот прелестный, едва распустившийся цветок. Бедная девушка! После этой бури она нуждалась в тихой святой пристани, где могла бы облегчить свою совесть и успокоить сердце.

И Ганя нашла эту тихую, святую пристань: она стала сестрой милосердия.

Через несколько лет я неожиданно ее встретил; спокойствие и умиротворенность запечатлелись в ее ангельских чертах; следы страшной болезни совершенно исчезли; в черном платье и белом монашеском уборе она стала еще прекраснее, но то была уже неземная, поистине ангельская красота.

1875

НАБРОСКИ УГЛЕМ,

ИЛИ ЭПОПЕЯ ПОД НАЗВАНИЕМ

«ЧТО ПРОИСХОДИЛО В БАРАНЬЕЙ ГОЛОВЕ»  

ГЛАВА I,

в которой мы знакомимся с героями и начинаем надеяться, что должно что-то произойти

В деревне Баранья Голова, в канцелярии волостного войта, царила полнейшая тишина. Войт, пожилой крестьянин по имени Францишек Бурак, сидел за столом и с большим старанием выводил на бумаге какие-то каракули, между тем как писарь, пан Золзикевич, человек молодой и преисполненный надежд, стоял у окна, ковырял в носу и отмахивался от мух.

Мух в канцелярии было не меньше, чем на скотном дворе. Все степы до того были засижены им, что потеряли свою первоначальную окраску. Ими же были испещрены стекло па картине, висевшей над столом, бумаги, печати, распятие и канцелярские книги.

Мухи преспокойно ползали и по войту, как по какому-нибудь обыкновенному заседателю, но в особенности их привлекала благоухающая гвоздичной помадой голова пана Золзикевича... Над этой головой обыкновенно носился целый рой мух, которые садились на пробор, образуя живые движущиеся черные пятна. Время от времени пан Золзикевич осторожно поднимал руку, а затем быстро ее опускал; слышалось хлопанье ладони по голове, мухи с жужжанием взлетали вверх, а пан Золзикевич, наклонив свою шевелюру, извлекал пальцами из волос трупы и бросал их на пол.

Было четыре часа дня, в деревне царила тишина, так как люди ушли на работу, только во дворе канцелярии терлась о стену корова и время от времени показывалась в окне ее морда с сопящими ноздрями и слюной, свисающей с губы.

Защищаясь от мух, она то и дело откидывала свою тяжелую голову, причем задевала рогами за стену. Тогда Золзикевич высовывался из окна и кричал:

— Пошла... А, чтоб тебя...

Затем смотрелся в зеркальце, висевшее у окна, и снова начинал флегматично ковырять в носу.

Наконец войт прервал молчание:

— Пап Золзикевич, напишите-ка вы этот «рапурт», что-то у меня выходит нескладно. Писарь все ж таки вы!

Но пан Золзикевич был в дурном настроении, а когда у него бывало дурное настроение, войту приходилось все делать самому.

— Так что ж, если писарь? —  возразил он пренебрежительно. —  Писарь обязан писать начальнику или комиссару, а к такому же войту, как вы, сами и пишите.

С минуту помолчав, он прибавил с величественным презрением:

— А что мне какой-то войт? Мужик —  и только! Мужика хоть медом мажь... мужик все останется мужиком! —  И он опять посмотрелся в зеркало и поправил волосы.

Войт был задет за живое и ответил обиженным тоном;

— Ишь ты какой! Будто я с «конюссаром» чай не распиваю?

— Эка важность —  чай! —  небрежно возразил Золзикевич. —  Да, пожалуй, еще и без рому?