Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 30 из 121



Я был разбит, как будто меня сморило слезами, страданием или сном.

«Уснуть бы! Уснуть! —  думал я. —  Любой ценой, хотя бы ценой жизни». Потом с необъятной спокойной лазури небес, куда упорхнула моя детская вера, слетела, как птица, новая мысль и засела в моем мозгу. Мысль эта заключалась в коротких словах: «А если?»

Это был новый круг, в который меня толкнуло силой неумолимой неизбежности. О! Я очень страдал, а оттуда, из соседней аллеи, ко мне доносились веселые голоса или невнятные обрывки слов, вокруг меня благоухали цветы, на деревьях щебетали птицы, готовясь ко сну; надо мной простиралось ясное небо, зарумяненное вечерней зарей; все было полно покоя и счастья, один лишь я, стискивая зубы, изнемогал от муки и жаждал смерти среди этого цветенья жизни.

Вдруг я вздрогнул: передо мной зашелестело женское платье.

Я выглянул: панна Леля. Она была необычайно тиха и кротка и смотрела на меня с состраданием, а может быть, и больше чем с состраданием. При свете заката, в тени, падавшей от деревьев, она казалась побледневшей; густые, словно ненароком распустившиеся косы струились по ее плечам.

В эту минуту я не испытывал к ней ненависти. «Единственная милосердная душа! —  подумал я. —  Утешить ли меня ты явилась?»

— Пан Генрик! Вы грустите, может быть, страдаете?

— О да, сударыня! Я так страдаю,—  вскричал я в порыве отчаяния и, схватив ее руку, приложил к своему пылающему лбу, затем горячо поцеловал и быстро удалился,

— Пан Генрик! —  позвала она.

В эту минуту на повороте аллеи показались Селим и Ганя. Они видели мой порыв, видели, как я целовал и прижимал ко лбу Лелину руку, видели оба и, улыбнувшись, переглянулись, словно говоря друг другу: «Мы понимаем, что это значит».

Между тем пора было ехать домой. Селиму па первом же перекрестке нужно было повернуть в другую сторону, но я боялся, что он захочет нас проводить, и, поспешно сев на коня, громко сказал, что уже поздно, что уже и нас, и Селима ждут. На прощание панна Леля подарила меня необыкновенно горячим пожатием руки, на которое я не ответил, и мы двинулись в путь.

Селим сразу же за околицей свернул, но, желая Гане покойной ночи, впервые поцеловал ей руку, и Ганя этому не воспротивилась.

Она уже не старалась показать, что не замечает меня. Слишком ласковое у нее было настроение, чтобы помнить утреннюю ссору, но я истолковал это настроение в самом худшем смысле.

Мадам д'Ив через несколько минут уснула и закачалась из стороны в сторону. Я взглянул на Ганю: она не спала, глаза ее были широко открыты и сияли счастьем.

Она не прерывала молчания, видимо, поглощенная своими мыслями. Уже перед самым домом она посмотрела на меня, видя, как я задумчив, спросила:

— О ком вы так задумались, о Леле?

Я не ответил ни слова, только стиснул зубы, мысленно говоря: «Терзай меня, терзай, если это доставляет тебе удовольствие, но ты не вызовешь у меня ни единого стона».

В действительности Ганя и не думала терзать меня. Она задала мне вопрос, который имела право задать.

Удивляясь моему молчанию, она еще раз спросила меня о том же. Я снова ничего не ответил. Она решила, что я продолжаю дуться на нее, и тоже замолчала. 

 VIII

Ранним утром несколько дней спустя первые лучи румяной зари пробились сквозь вырезанные сердечком отверстия в ставнях, но в розовеющем просвете показалось не личико Мицкевичевой Зоей, которая таким образом будила Тадеуша, и не моей Гана, а усатая физиономия лесничего Ваха, и грубый голос крикнул:

— Панич!

— Что такое?

— Волки гонятся за волчицей в Погорозой чаще. Вы хотели идти с вабилом,

— Сейчас!

Я оделся, взял ружье, охотничий нож и вышел. Вах стоял весь мокрый от росы; за плечом его висела длинная ржавая одностволка, из которой, однако, ему ни разу не случилось промахнуться. Было раннее утро, едва всходило солнце, еще не видно было ни людей в поле, ни скотины на лугу. Небо на востоке уже отливало лазурью, золотом и багрянцем, а на западе оставалось по-прежнему мрачным, тем не менее старик спешил.

— У меня тут кляча моя да таратайка. Доедем до бурелома,—  сказал он.

Мы сели и поехали. Сразу же за гумном из овса выскочил заяц, перебежал нам дорогу и бросился в луга, оставляя темные следы по посеребренной росой траве. Старик крикнул:

— Пути не будет! Тьфу, нечистая сила!

А потом прибавил:

— Поздно уже. Скоро тень по земле пойдет.

Это значило, что скоро взойдет солнце, так как при свете зари предметы не отбрасывают тени на землю.

— А когда тень, плохо? —  спросил я.



— Когда большая, еще туда-сюда, а когда малая, только зря ноги топтать.

На охотничьем языке это означало: чем позже, тем хуже, потому что, как известно, чем ближе полдень, тем тени короче.

— Откуда мы начнем? —  осведомился я.

— От буреломов, но в самой Погоровой чаще.

Погоровой чащей называлась часть леса, чрезвычайно густо заросшая, где были ямы, оставшиеся от корней старых деревьев, вырванных бурей.

— А как вы думаете, Вах, выманим вабилом?

— Буду играть, как волчица, может, какой бирюк выйдет.

— А может, и нет?

— Э, да выйдет!

Доехав до хаты Ваха, мы передали лошадь и таратайку какому-то парню, а сами отправились пешком. После получасовой ходьбы, когда выглянуло солнце, мы засели в яме.

Вокруг нас тянулась непроходимая чаща мелкой заросли, лишь кое-где возвышались большие деревья; яма была так глубока, что мы укрылись в ней с головой.

— Теперь спиной к спине! —  буркнул Вах.

Мы сели спиной друг к другу, так что из ямы торчали только макушки голов да ружейные дула.

— Слышь! —  сказал Вах. —  Буду играть.

Сунув два пальца в рот и двигая ими, Вах заиграл, то есть завыл по-звериному, протяжно и заливисто, как волчица, заманивающая волков.

—  Слышь!

И он припал ухом к земле.

Я ничего не услышал, а Вах приподнял голову с земли и шепнул:

— Играет, да далеко. С полмили будет.

Он подождал с четверть часа и снова завыл, перебирая пальцами во рту. Жалобный и зловещий вой прорезал чащу и унесся далеко-далеко по мокрой земле, отдаваясь от сосны к сосне.

Вах снова припал ухом к земле.

— Играет! Не дальше как за полторы версты.

И действительно, теперь я тоже уловил как будто заглушенное эхо воя, еще очень далекое, едва слышное, но уже различимое сквозь шелест листьев.

— Куда он выйдет? —  спросил я,

— На вас, панич.

Вах завыл в третий раз, ответный вой раздался уже поблизости. Я крепче сжал ружье, и мы оба затаили дыхание. Тишина была беспредельная, только ветер стряхивал капли росы с орешника, и, падая, они постукивали по листьям. Издали, с другого конца леса, донеслось токование глухаря.

Вдруг шагах в трехстах от нас что-то мелькнуло в густых зарослях, кусты можжевельника сильно закачались, и из темной хвои высунулась серая треугольная морда с остроконечными ушами и красными глазами. Стрелять я не мог: было еще слишком далеко, и я терпеливо ждал, хотя сердце у меня колотилось. Вскоре зверь целиком высунулся из можжевельника и стал приближаться к яме маленькими скачками, усердно разнюхивая по сторонам. Шагах в полутораста волк остановился и насторожил уши, как бы что-то зачуяв. Я знал, что ближе он не подойдет, и спустил курок.

Грохот выстрела смешался с жалобным воем волка. Я выскочил из ямы. Вах за мной, но волк уже исчез. Тем не менее Вах внимательно осмотрел полянку в местах, где стерлась роса, и сказал:

— Краску пускает!

Действительно, на траве остались следы крови.

— Не промазали, хоть и далеко! Не промазали: краску пускает, вон как краску пускает, надо за ним идти.

Мы пошли. Кое-где трава была измята, и па ней виднелись больше пятна крови, значит, время от времени раненый волк отдыхал. Между тем пролетел час, за ним другой, а мы все еще рыскали по чащобам и зарослям; солнце уже высоко поднялось; мы прошли огромный путь, не найдя ничего, кроме следов, которые к тому же порой совершенно исчезали. Вскоре мы очутились на опушке леса; версты две следы шли полем по направлению к пруду и наконец пропали в болотах, поросших камышом и аиром. Дальше нельзя было идти без собаки.