Страница 26 из 121
— Благодарю покорно! — воскликнул Селим. — Предположим, ты по натуре плаксив, а панна Ганя смешлива. Допустим, вы женитесь...
— Селим!..
Селим взглянул на меня и рассмеялся.
— А это что, молодой человек? Ха-ха-ха! Ты помнишь речь Цицерона Pro Archia:[8] commoveri videtur juvenis, что будет по-нашему: смущенным кажется сей юноша. Но это ровно ничего не значит, потому что ты всегда краснеешь как рак и без всякого повода. Панна Ганна! Генрик замечательно изображает вареных раков, и теперь, как видите, стоит рак раком — это уж за себя и за вас.
— Селим!
— Не буду, не буду. Однако возвращаюсь к нашей теореме. Итак, ты, пан плакса, и вы, панна хохотушка, женитесь. И вот что происходит: он начинает реветь, вы начинаете хохотать, вы никогда не понимаете друг друга, ни в чем не сходитесь, во всем расходитесь, и это называется подходящая пара. О, со мной совсем другое дело! Мы бы просто прохохотали всю жизнь, и все тут.
— Ах, что это вы говорите! — пожурила его Ганя. Тем не менее они оба засмеялись как ни в чем не бывало.
Что касается меня, то мне было совсем не до смеху. Селим даже не знал, какой вред он мне причинил, внушая Гане мысль о различии между моими и ее склонностями. Я был очень сердит па него и поэтому язвительно заметил:
— Странные у тебя взгляды, меня они тем более удивляют, что, как мне известно, ты питаешь определенную слабость именно к меланхолическим особам.
— Я? — спросил он с искренним изумлением.
— Да. Я только напомню тебе некое окошко, в окошке несколько фуксий и среди фуксий личико. Даю тебе слово, я не знаю более меланхолического лица.
Ганя захлопала в ладоши.
— Ого! Вот какую новость я узнала! — воскликнула она, смеясь. — Прекрасно, пан Селим, прекрасно!
Я думал, Селим смутится, впадет в уныние, но он лишь сказал:
— Генрик!
— Что?
— Ты знаешь, что делают с теми, у кого слишком длинный язык? — И захохотал.
Однако Ганя начала с ним препираться, настаивая, чтобы он назвал ей хоть имя своей избранницы. Недолго думая, он сказал: «Юзя!» Но если б для него это имело какое-нибудь значение, он бы дорого поплатился за свою откровенность, потому что с этой минуты Ганя уже не давала ему покоя до самого вечера.
— А красивая Юзя? — спрашивала она,
— Ничего.
— Какие у нее волосы, глаза?
— Красивые, но не такие, какие мне больше всего нравятся.
— А какие вам нравятся?
— Волосы светлые, а глаза, с вашего позволения, синие, такие, как те, в которые я гляжу сейчас.
— О-о! Пан Селим!
И Ганя нахмурилась, а Селим умильно сложил руки и, не «водя с нее взгляда, исполненного несравненной неги, заговорил:
— Панна Ганна! Пожалуйста, не сердитесь! В чем перед ними провинился бедный татарчонок? Пожалуйста, не сердитесь. Ну, пожалуйста, засмейтесь!
Ганя пристально посмотрела на него, и ее недовольно нахмуренный лобик разгладился. Он просто заворожил ее. Усмешка скользнула в уголках ее рта, засияли глаза, просветлело личико, и, наконец, она ответила как-то особенно мягко и ласково:
— Хорошо, я не буду сердиться, но прошу вас впредь не говорить лишнего.
— Не буду, любовью к Магомету клянусь, не буду!
— Л очень вы любите своего Магомета?
— Как собака палку.
И снова они оба расхохотались.
— Ну, а теперь скажите мне, пожалуйста,— возобновила разговор Ганя,— в кого влюблен пан Генрик? Я его спрашивала, но он не хотел мне сказать.
— Генрик?.. Знаете что? — Тут Селим покосился на меня. — Он, кажется, еще ни в кого не влюбился, но влюбится. Ого! Я даже знаю, в кого! И я...
— Что вы? — спросила Ганя, стараясь скрыть смущение.
— Я сделал бы то же самое. А впрочем... постойте, господа: ведь, пожалуй, он уже влюбился.
— Прошу тебя, Селим, оставь меня в покое!
— Ах ты, мой славный! — воскликнул Селим, бросаясь мне на шею. — Если бы вы только знали, какой это славный малый!
— О, я знаю! — ответила Ганя. — Я помню, как он был добр ко мне после смерти дедушки.
Облачко печали пролетело над нами.
— Должен вам сказать,— начал Селим, чтобы перевести разговор на другую тему,— должен вам сказать, что, сдав экзамен в университет, мы напились вместе с нашим учителем...
— Напились?
— Да! Это такой обычай, и его необходимо соблюдать. Так вот, когда мы напились, я, понимаете ли, по своей ветрености предложил тост за ваше здоровье. Я, как вы сами понимаете, поступил неумно, а Генрика это взорвало. «Как ты смеешь,— говорит он мне,— произносить имя Гани в таком месте?» А было это в каком-то питейном заведении. Так мы едва с ним не сцепились. Нет, он вас не даст в обиду, что верно, то верно.
Ганя протянула мне руку.
— Как вы добры, пан Генрик!
— Ну, хорошо,— ответил я, тронутый словами Селима,— но скажи сама, Ганя, разве Селим не славный малый, если способен рассказать такую вещь?
— О! Вот так славный! — засмеялся Селим.
— Да, конечно! — подхватила Ганя. — Вы, господа, оба достойны друг друга, и нам вместе будет очень хорошо.
— Вы будете нашей королевой! — с восторгом воскликнул Селим.
— Молодые люди! Ганя! Пожалуйте ужинать, — послышался из садовой беседки голос мадам д'Ив.
Мы отправились ужинать — все трое в самом радужном настроении. Стол был накрыт в беседке; мигая, горели свечи: под стеклянными колпачками, а вокруг них тучей вились ночные бабочки и, устремляясь к свету, ударялись о стеклянные стенки колпачков; теплый ночной ветерок шелестел в листве дикого винограда, а из-за тополей взошла огромная золотая луна. Последний разговор между мной, Селимом и Ганей настроил нас на удивительно ласковый и дружеский лад. Вечер был так тих, такое спокойствие было разлито вокруг, что оно сообщилось и старшим. Лида отца и ксендза Людвика прояснились, как небо над нами.
После ужина мадам д'Ив принялась раскладывать пасьянс, а отец, находившийся в прекрасном расположении духа, стал рассказывать о былых временах, что всегда служило у него признаком хорошего настроения.
— Помню, однажды,— говорил он,— стояли мы под какой-то деревушкой в Красноставском уезде; ночь, помню, была темная, хоть глаз выколи (тут он пососал трубку и пустил дым поверх свечи), устал я, как еврейская кляча; ну, стоим мы, стало быть, не шелохнемся, как вдруг...
И начался рассказ об удивительных и необыкновенных событиях. Ксендз Людвик уже неоднократно слышал эту историю, однако вскоре позабыл и о курении; сдвинув очки на лоб, он слушал с возрастающим вниманием и, кивая головой, повторял: «Угум! Угум!», или восклицал: «Иисусе, Мария! Ну и что же?» Мы с Селимом сидели плечом к плечу и, уставясь на отца, жадно ловили каждое слово; но ни на одном лице впечатление от рассказа не отражалось так живо, как на лице Селима. Глаза его горели, как угли, щеки пылали румянцем, наружу выступала горячая восточная натура, как всплывает наверх масло. Он едва мог усидеть на месте. Мадам д'Ив, взглянув на него, улыбнулась, глазами показала на него Гане, и они обе стали смотреть па него: их забавляло это лицо, подобное зеркалу или водной глади, в которой отражается все, что только приблизится к прозрачной поверхности.
Сейчас, вспоминая эти вечера, я не могу думать о них без сердечного волнения. Много воды в реке и облаков на небе уплыло с тех пор, но крылатая память снова и снова проносит перед моим взором картины деревенского дома, тихой летней ночи и дружной, любящей и счастливой семьи: старый, убеленный сединами ветеран рассказывает о былых превратностях судьбы, у молодежи сверкают глаза, а дальше — личико, как полевой цветок... Эх! Много воды в реке и облаков на небе уплыло с тех пор...
Между тем пробило десять часов. Селим вскочил: ему было приказано к ночи вернуться домой. Решили всей компанией проводить его до распятия, стоявшего в конце липовой аллеи, близ следующего перекрестка, а я верхом должен был с ним ехать еще дальше — за луга. Итак, отправились все, кроме Казика, который разоспался вовсю.
8
В защиту Архия (лат.).