Страница 14 из 121
К великому горю Миколая, доктор не только добивался паненки, но и добился. Полгода спустя справили свадьбу, и дочь пана полковника, невзирая на потоки слез, которые проливали все родные и домочадцы вообще, а Миколай в особенности, уехала с доктором делить его судьбу.
Миколай на нее не обижался, да и не мог долго питать к ней обиду: слишком он ее любил, но доктора старик не хотел простить. Даже никогда не упоминал его имени и вообще старался не говорить о нем. Кстати сказать, тетя Марыня была очень счастлива с доктором Станиславом. Через год бог дал им прекрасного мальчишку, еще через год — девочку, а потом так уж и пошло по очереди, как по расписанию. Миколай любил этих детей, как родных, носил их на руках, нянчил, целовал, но что в сердце его таилась еще какая-то горечь из-за мезальянса тети Марыни — это я неоднократно замечал. Помню, однажды в рождественский сочельник сели мы за стол разговляться, как вдруг издали по обледенелой дороге послышалось громыхание экипажа. Мы всегда ждали множество родных, поэтому отец сказал:
— Посмотри-ка, Миколай, кто там едет.
Миколай вышел и через минуту вернулся с сияющим лицом.
— Паненка едет! — крикнул он издали.
— Кто такой? — спросил мой родитель, хотя уже понимал, о ком идет речь.
— Паненка!
— Какая паненка?
— Наша паненка,— ответил старик.
Надо было видеть эту паненку, когда она вошла в комнату с тремя детьми. Хороша паненка! Тем не менее старик умышленно никогда ее иначе не называл.
Но в конце концов прошла и его неприязнь к доктору Ста-сю. Тяжело заболела тифом его Ганя. Горестны были и для меня эти дни, потому что Ганя, моя ровесница, была единственной подругой моих игр и я любил ее почти как сестру. Так вот доктор Стась три дня не покидал ее комнату. Старик, любивший Ганю всеми силами души, во время ее болезни ходил, как отравленный, не ел и не спал, и, хотя к постели больной, кроме моей матери, не разрешалось никому приближаться, он неотлучно сидел у дверей ее комнаты, предаваясь жестокому, неумолимому горю, от которого разрывалась его грудь. Душа его была закалена трудами и лишениями, равно как и ударами судьбы, однако она едва не сломилась под бременем отчаяния у одра единственного его дитяти. А когда наконец после многих дней смертельной опасности доктор Стась, тихо отворив дверь из спальни больной, вышел в соседнюю комнату, где ждали его приговора, и, сияя от счастья, прошептал лишь одно словечко: «Спасена»,— старик не выдержал, заревел в голос и повалился ему в ноги, бормоча сквозь рыдания: «Благодетель мой, благодетель!»
Ганя действительно вскоре после этого выздоровела, а доктор Стась, разумеется, стал любимцем старика.
— Молодец,— твердил он, поглаживая длинные, как у сома, усы,— молодец! И на коне хорошо сидит, и, кабы не он, моя Ганя... Тьфу, пе сглазить бы! Не хочу и вспоминать.
Но не прошло и года после этого события, как старик сам стал недомогать. Его прямой сильный стан согнулся. Он одряхлел, перестал брюзжать и привирать. Наконец, лет в девяносто, Миколай совсем впал в детство. Он уже не работал, а только мастерил силки для птиц и развел их в своей горенке великое множество, особенно синичек. За несколько дней до смерти он уже никого не узнавал; но перед самой кончиной догорающая лампада его сознания еще раз ярко вспыхнула. Помню, родители мои, ради здоровья матери, жили в ту пору за границей. Однажды вечером я сидел у камина с меньшим моим братом Казиком и ксендзом, который тоже заметно стал сдавать. Студеный ветер, взметая столбы снега, ударял в стекла; ксендз Людвик молился, я с помощью Казика собирал оружие к завтрашней охоте по свежему следу. Вдруг нам дали знать, что старый Миколай отходит. Ксепдз Людвик поспешил в домовую часовню за святыми дарами, а я во весь дух побежал к старику. Он лежал в постели очень бледный, даже желтый и едва ли не начал уже коченеть, по был спосоен и в полной памяти.
Прекрасна была эта облысевшая голова, украшенная двумя шрамами,— голова старого солдата и честного человека. Пламя погребальной свечн озаряло мертвенным светом стены горенки. Но углам жалобно попискивали синички. Одной рукой старик прижимал к груди распятие, другую держала, покрывая ее поцелуями, бледненькая, как цветок лилии, Ганя. Вошел ксендз Людвик, и началась исповедь; потом умирающий пожелал видеть меня.
— Нет моего пана и дорогой пани,— прошептал он,— тяжко мне без них умирать. Но вы здесь, панич мой золотой, господин мой... не оставьте эту сиротку... Господь наградит вас. Не сердитесь на меня... Если я в чем виноват... простите... Нередко я вам докучал, но всегда был предан...
Вдруг, снова очнувшись, он воскликнул громко и поспешно, как будто ему уже не хватало дыхания:
— Панич!.. Господин мой!.. Сиротка!.. Господи, в руки... твои...
— Предаю душу этого храброго солдата, верного слуги и праведного человека,— торжественно докончил ксендз Людвик.
Старец умер.
Мы преклонили колени, и ксендз стал читать вслух молитвы по усопшему.
С того дня прошло много лет. На могиле верного слуги буйно разросся кладбищенский вереск. Настало грустное время. Буря разрушила священный и тихий очаг в моей деревушке. Ныне ксендз Людвик уже в могиле, тетя Марыня — в могиле; я пером добываю горький хлеб насущный, а Ганя...
Эх! Слезы застилают глаза!
1875
ГАНЯ
I
Когда умер старый Миколай, доверив моему попечению и совести Ганю, мне было шестнадцать лет; она же была почти на год младше меня и тоже едва вышла из детского возраста.
Чуть не насильно я увел ее от смертного одра деда, и мы имеете пошли в нашу домовую часовню. Она была отперта; перед старинным византийским образом богоматери горели две печи, скудно освещая погруженный во мрак алтарь. Мы встали рядом на колени. Убитая горем девочка, изнемогшая от слез, бессонных ночей и скорби, склонила ко мне на плечо свою бедную голову, и так мы молча стояли. Время было позднее; в зале, смежной с часовней, на старинных гданьских часах кукушка хрипло прокуковала два пополуночи; в часовне царила глубокая тишина, нарушаемая лишь завыванием метели, сотрясающей свинцовые переплеты окошек, да горестными вздохами Гани. Я не смел молвить ей ни слова в утешение и только прижимал ее к себе, как будто уже был ее опекуном или старшим братом. Однако молиться я не мог: тысяча впечатлений и чувств всколыхнули мое сердце и голову; разнообразные картины мелькали перед моими глазами, но понемногу из этого хаоса все явственней выступала одна мысль, одно чувство — что это бледненькое личико с закрытыми глазами, прильнувшее к моему плечу, что это маленькое, бедное, беззащитное существо становится теперь моей любимой сестрой, за которую я готов отдать жизнь, а если потребуется, брошу перчатку всему миру.
Тем временем подошел меньшой брат мой Казик и опустился на колени позади нас, потом явился ксендз Людвик и несколько человек дворовых. По заведенному в доме обычаю, стали читать «Отче наш». Ксендз Людвик молился вслух, а мы повторяли за ним и хором читали акафисты, между тем как с образа кротко глядел на нас темный лик богоматери с двумя сабельными рубцами на щеке; казалось, она принимала участие в наших семейных тревогах и горестях, в наших удачах и неудачах и благословляла всех собравшихся у ее ног. В конце богослужения, когда ксендз Людвик, поминая усопших, за которых мы всегда молились, назвал имя Миколая, Ганя снова громко разрыдалась, а я тихо поклялся в душе свято соблюдать обязанности, возложенные па меня покойником, хотя бы мне пришлось это делать ценой величайших жертв. То был обет экзальтированного юноши, не понимающего, пи как могут быть тяжелы эти жертвы, ни как велика взятая им па себя ответственность, но не лишенного благородных душевных порывов и пылкой чувствительности.