Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 64 из 79



Третьего числа, ночью, маркизу, непосредственно руководившему осадой, пришлось делать кровопускание; всеобщее возмущение не знало границ. Наваррцы вспоминали Ольо и Радику, жертв бискайского упрямства; многие добровольцы повторяли слова Андечаги, старого странствующего рыцаря, якобы сказавшего: «Если они и войдут в город, то только через мой труп».

Батальоны остановились в Сорносе, расположившись наподобие цыганского табора; люди валялись на земле, надломленные духовно и физически; одни офицеры подумывали о горькой эмигрантской доле, другие мечтали о пушках для армии, а между тем Король, мощная фигура которого виднелась на дороге, прогуливался взад-вперед, словно споря о чем-то с окружавшими его.

– Пушек! Пушек! – кричали повсюду. Офицеры готовы были отдать свое жалованье на покупку орудий. Всем хотелось верить, что не люди, а машины победили их.

Чтобы утешить свой народ, Король, декретом от третьего числа, присвоил бискайской Сеньории титул Превосходительства, помимо Светлейшества, который она уже носила. Поистине: ложка меда в бочке дегтя!

«Сынок!» – вскрикнула Хосефа Игнасия, узнав о смерти сына, и упала без чувств. Педро Антонио, со спокойствием, в котором было что-то пугающее, только пробормотал: «На все воля Божья!» – и отправился спать. «На все воля Божья!» – повторял он и много дней спустя. Душевная рана матери зарубцевалась быстро; боль разлилась в душе, погрузив ее в подобие сна. С еще большим рвением и особой сосредоточенностью молилась она теперь, однако, как всегда, не задумывалась над словами молитв, не чувствовала их вкуса, машинально повторяя даже «и да сбудется воля Твоя». Лишенные смысла, молитвы были для нее формой, в которую свободно отливались, воплощаясь в ней, ее затаенные желания и чувства тихой музыкой, неспешно объемлющей ее переживания. Ей виделся сын – такой же, каким она видела его всегда, но только где-то там, далеко, и она не могла представить себе его лежащим на земле, с побелевшими, неподвижными губами, с застывшим взглядом и кровавым пятном на груди. Она горевала, что не может забрать его тело, чтобы похоронить в освященной земле, а если не тело, то хотя бы то сердечко, которое она вышила для него и которое было с ним при смерти.

– Бедный мой сынок! Где-то он лежит…

– Молчи, женщина! Господу так было угодно; помолимся, и да исполнится воля Его! Поменьше причитай да мученика из него не делай; молитвы наши – вот что ему теперь нужно… Наш долг какой – пока живы, кормить, а когда умрут – молиться о душе их.

Сидя в церкви, Хосефа Игнасия закрывала мокрое от слез лицо старым молитвенником с засаленными страницами и крупными буквами, которые она едва могла различать, и каждый раз рыдания теснили ей грудь, когда доходила она до того места, читая которое она когда-то день за днем долгие годы просила Господа дать ей сына. И когда в следующих стихах ей предлагалось просить особой милости Божией, она думала: «Поскорей бы его увидеть!»

Среди выражавших соболезнования писем пришло и письмо от дядюшки Паскуаля, как всегда, в назидательном тоне. Что поделаешь? Надо подчиниться воле Господней; смерть покрыла Игнасио славой; не следует оплакивать смерть, дающую жизнь вечную; пусть вспомнят, что только тот может быть учеником Христа, кто, забыв отца и мать, жену, сына и брата своего, возьмет свой крест, чтобы следовать за Ним; что Господь принял жизни погибших в Соморростро во искупление творящихся кругом бесчинств; что Игнасио, подобно агнцу, принесенному на алтарь войны, кровью своей смыл скверну либерализма и смирил гнев Божий, удержав его десницу, занесшую над миром бич анархии…

– Да, да, все правда; ах, сынок, бедный мой, бросили тебя в яму…

– Молчи, прах это, прах!

– Прах? Это сынок-то мой, бедный мой Иньячу, прах?

Письмо дядюшки Паскуаля растрогало Педро Антонио, но когда он почувствовал, как из глубины его словно оцепеневшей души поднимается нежность и слезы подступают к горлу, то с болью подавил в себе эти нежные чувства, потопил их в переполнявшем его внутреннем холоде.

Когда Педро Антонио оставался наедине с собой, его тревожило то непонятное спокойствие, с каким он принял постигший его удар судьбы, то оцепенение, которое мешало ему постичь истинные размеры его несчастья. «У меня погиб сын, мой единственный сын», – повторял он себе, стараясь вникнуть в смысл того испытания, которому он подвергался и которое казалось таким естественным. Но холодное: «У меня погиб сын!» – никак не превращалось в полное тайны: «Мой сын умер!». Его сын ушел естественно, как уходят другие; он еще не вернулся, и это тоже было естественно, но он мог вернуться со дня на день, и единственным посредником между знанием и надеждой, равно живыми, единственной действительностью было само известие, заключавшие его слова.

Ни отец, ни мать не были до конца уверены, что их сын убит; это могла быть ошибка, и каждое утро они ждали, не замечая ожидания друг друга, что он вернется, и каждый раз отчаивались увидеть его.

Семья Арана сидела за столом, обсуждая минувшие невзгоды и вспоминая несчастную донью Микаэлу.

– То-то весело было второго мая!

– Да! – воскликнул Хуанито. – Игнасио, сына кондитера, убили… в Соморростро!..



– Бедный! – вскрикнула Рафаэла, почувствовав на мгновение холодную пустоту в груди. – Нелегко теперь будет его родителям…

– А чего же они, интересно, ждали! – сказал дон Хуан. – Уехали к сынку, бросили лавку. Может быть, думали придворными кондитерами стать?… В конце концов, сами того захотели…

– По правде говоря, – сказала Рафаэла, – мне кажется, это дикость, когда люди убивают друг друга из-за убеждений.

– Ничего ты не понимаешь! – вмешался брат. – Из-за убеждений… А тебе бы из-за чего хотелось? Из-за ревности, да?

«Какой грубый!» – подумала Рафаэла, вспыхнув, как от пощечины.

– Ах, дочка, не знаешь ты жизни, – сказал отец, поднося кусок ко рту. – Печально, конечно, но – поделом, будет им урок…

– Не говори так. Некоторые, чтобы стать мужчинами… – начала она, отвечая на жестокие слова брата.

– Такие еще будут радоваться, что у них сын – мученик… Я человек другой, зла им не желаю, но – поделом.

– Если они в чем-то и были не правы, надо простить их, папа.

– Простить? – и он зачерпнул ложку рисовой каши, – Ладно, пусть!.. Но забыть?… Никогда!

Разговор перешел на другую тему, и под конец дон Хуан воскликнул:

– Бедняги! Все-таки это горе, большое горе. Как-то они теперь будут? Бедные родители!.. Катастрофа, катастрофа…

Говоря это, он думал о покойной жене.

Весь день у Рафаэлы было тяжело на душе; воскресая из глубин забвения, из самых темных уголков памяти, ей вспоминался взгляд несчастного Игнасио, который так смущенно здоровался с ней на улице. Никогда больше не увидеть ей этого крепкого неказистого паренька с его уверенной походкой.

Когда в конце семьдесят третьего года кольцо осады сжималось вокруг Бильбао, дон Хоакин, дядя Пачико, уехал из города, забрав с собой племянника, и остановился в одном из небольших приморских городков на таком расстоянии от театра военных действий, где ни сами они, ни их шум не могли его потревожить.

Дядя жил как никогда погруженный в свои привычные благочестивые занятия, более чем когда-либо утратив интерес к политической борьбе, о которой только и говорили все кругом, не желая ничего о ней знать, с каждым днем все больше и больше отдалясь в душе от этих людей, число которых росло день ото дня.

Что было ему до споров о том, кому править этим бренным миром? Бог предоставил людям оспаривать власть над ним; но дон Хоакин, истолковав волю Божью на свой лад и понимая под людьми этих людей, все больше отдалялся и от мира, и от бесплодных мирских споров, из которых нельзя было извлечь никакой долговременной пользы. Он испрашивал обращения неверных и раскаяния грешников, и просьба эта непременно входила в упорядоченную систему его молитв; он просил за них и, поскольку в мире должно быть место всему, а пути Господни неисчислимы, сострадал тем, кому судьба определила на свой лад исполнять неисповедимые замыслы божественного Провидения. Непостижимым безумием казалось ему то, что люди способны убивать друг друга из-за частенько незначительной разницы убеждений, неуемно стремясь навязать другим свои преходящие мнения. Так думал он, часто вспоминая о том, что не за других, а за самого себя предстоит отвечать каждому перед высшим судом.