Страница 20 из 79
– Нам надо поговорить наедине, – сказал дон Хосе Мариа с таинственным видом.
– …Вы не можете не знать, что победа нашего дела близка, – продолжал он, когда Педро Антонио провел его в заднюю комнату. – Армия за нами, и, кроме того, народ взволнован теми чудовищными богохульствами, какие то и дело раздаются в Кортесах…
«Куда ты клонишь, дружище?» – подумал Педро Антонио, которого, признаться, эти богохульства нимало не волновали.
– Но на все нужны деньги… да, деньги… Вы – один из самых достойных в городе людей, и кроме того, речь вовсе не идет о безвозмездных пожертвованиях. Речь идет о том, чтобы вы приобрели несколько облигаций…
– Облигаций? – взволнованно переспросил Педро Антонио, тут же вспомнив о прерванном строительстве железной дороги.
– Облигации по двести франков…
Услышав слово «франки», Педро Антонио, привыкший вести счет на реалы, дукаты и дуро, смутился.
– Облигации по двести франков, удостоверенные самим Его Католическим Величеством королем Карлом VII. Они будут обменены на ценные бумаги в счет национального долга с трехпроцентной надбавкой после того, как Его Величество король вступит на престол. Пока взамен ценных бумаг вы можете получить пять процентов. Выпущено в Амстердаме…
– Посмотрим, посмотрим, – прервал его Педро Антонио (у которого и без того голова шла кругом), заслышав голос дядюшки Паскуаля.
– Посоветуйтесь с сеньором священником и решите, – сказал заговорщик, выходя.
Через несколько дней Педро Антонио передал ему часть своих сбережений, хранившихся в банке, и с этого момента стал живо интересоваться ходом внутренней политики и всеми действиями, которые предпринимал юный дон Карлос.
На тертулии только и разговоров было, что о Кортесах. Говорили о пустой трескотне столичных сорок, которые умеют лишь попусту терять время, радовались тому, как Мантерола отделал этого жалкого златоуста, над которым, с его Синаем, куполом святой Софии, космосом и прочими бреднями, не уставал потешаться священник. Его тайной привязанностью был Суньер, объявивший войну Богу и чахотке, Суньер, в котором он видел заблудшую душу.
Гамбелу тоже считал, что пора заткнуть рот крикунам и что нечего тратить время на разговоры; что каждый должен знать, во что он верит, чего он требует, как он должен действовать и чего ждет; что вся эта риторика и философия – ничто против воли народа; что каждый знает, что для него лучше, а Бог – что лучше для всех.
– У нас, – восклицал он, – всякий, кто чуть поученее, наживается на другом; город наживается на деревне, богатые на бедных. И учатся ради того, чтобы ближнего разорить. Адвокаты плодят дела, врачи – больных…
– Не говори глупостей, – прервал его священник.
– А священники – грехи, – отшучивался Гамбелу. – У нас богачи на каждом шагу надувают бедных и морочат народ. Если бы дон Карлос меня спросил…
– Опять ты за свое! – восклицал дон Эустакьо.
– На все воля Божья! – вставлял Педро Антонио.
– Если бы дон Карлос меня спросил, я бы ему сказал так: переведите все конторы из городов в деревню; заставьте богатых помогать бедным и заботиться о сиротах; удвойте богатым налог, и чем больше они имеют, тем пусть больше и раскошеливаются…
– Слышали, слышали уже!
– Словом, повторяю: с безбожниками спорить нечего… Либо ты веришь, либо нет; а чтобы поверить, надо любить, смиряться, и вера будет тебе наградой…
– Слава Богу, хоть что-то разумное сказал! – откликался священник.
– Тот, кто разделяет наши принципы, – карлист, и не о чем тут спорить.
– Либералы пожрут самое себя… – добавлял священник. – Они – те же протестанты; распыляясь в свободомыслии, теряешь веру. Только она может объединить людей, а споры – разобщают…
И, как бы в подтверждение справедливости своих слов, он втягивал ноздрями добрую понюшку табаку.
– Да, плохи дела, – робко вмешивался дон Браулио, – все дорожает…
– Я знаю, что делать! – отзывался Гамбелу.
– Может, вы и знаете, да все равно – дела плохи… Молодые крестьянки только и мечтают что о городе: лишь бы приодеться да пофорсить… А эти распрекрасные железные дороги да фабрики!..
Все ненадолго умолкали, вспоминая добрые старые времена, когда кровь кипела у них в жилах, и думая о той, еще более давней поре, о которой рассказывают предания. Из предшествующего поколения – все старики, из того, что следовало за ними, – молодежь, а поэтому собственное детство тоже казалось им частью той далекой, древней поры. Самому старшему из них не перевалило и за две трети века; что были они по сравнению с людьми, жившими век назад, или три века, или тысячу лет! Тысяча лет! Такое и представить трудно!
– Столько было этих конституций, что я со счету сбился, – говорил дон Эустакьо.
– Это все французские выдумки, – замечал священник. – Либерализм и революция – все идет оттуда, католицизм и свобода – наше, испанское…
– Главное – смирение, – несколько нерешительно вставлял дон Браулио.
– Интересная была бы жизнь, если бы все со всем мирились, если бы добрые люди гнули спину перед всякими проходимцами… На Бога надейся, да и сам не плошай. Мы, дон Браулио, все равно что псы, верные псы Господни…[77]
Священник улыбнулся, а Педро Антонио подумал: «Где это он такое вычитал?» – и оба взглянули на Гамбелу.
– Собака лижет хозяйскую руку, которая ее бьет, а не палку… Надо сломать палку и припасть к руке Господа…
– Надо биться за правое, Божье дело, чтобы смягчить его гнев, – изрек священник, наконец-то сказавший то, что давно собирался сказать.
– Всем быть святыми – тоже негоже… – продолжал Гамбелу.
– Не говори глупостей!
– Святые нам не нужны!.. Абсолютисты – другое дело, абсолютисты – неуступчивые люди! Коли уж Бог открыл нам истину, не к лицу нам идти на уступки, лгать да изворачиваться… Повторяю: сегодня богатые правят за счет бедных, а должно быть наоборот – бедные за счет богатых…
Расходились поздно, устав слушать и без того не раз слышанные несуразности Гамбелу.
Селестино был в отчаянии.
С тех пор как в июле появилось письмо юного дона Карлоса к своему брату Альфонсу, а вместе с ним и ко всему испанскому народу, о нем только и говорили в клубе, причем большинство отзывалось довольно прохладно. Сколько Селестино расписывал своим товарищам возвышенность взглядов того, кто, желая быть королем всех испанцев, а не одной партии, и чтя установления, закреплявшие свершившееся, хотел уравнять баскские провинции с остальными провинциями страны и дать Испании свободу – дитя евангельских истин – вместо либерализма, порождения революции; он утверждал, что король должен править во имя народа, будучи сам человеком честным, заступником бедных и покровителем слабых. Но главное, он спасет от разорения казну, живя скромно, подобно Энрике Скорбящему, и ведя протекционистскую политику. Но слова Селестино падали в пустоту; большинство с подозрением относилось к тому, чтобы дать всем испанским провинциям такие же права, как баскским. Фуэросы для всех – значит фуэросы ни для кого, – таково было общее мнение. Распространить привилегию на всех – значит уничтожить все. Речь шла именно о фуэросах и религии, а не о реставрации монархии. Пусть дон Карлос закрепит за ними фуэросы и оставит басков в покое, а кастильцы пусть себе разбираются сами.
Селестино страдал; страдал, слушал непонятный для него галдеж голосов, говорящих по-баскски; страдал от разлитой в воздухе враждебности к нему. Он догадывался, что за глаза его называют ученой крысой, педантом, и со страхом ждал момента, когда, набравшись духу, против него открыто выступят и те, кто пока еще сохранял к нему уважение. И действительно, в кружках, на которые разбился клуб, его обвиняли в том, что он суется не в свои дела, морочит всем голову, а сам, используя свой ловко подвешенный язык, старается заполучить богатую невесту.
Иногда, раздраженный тоном, в каком велась беседа, он уходил, ожидая, что Игнасио последует за ним, но тот не шел, и, оставшись без своего архимедова рычага, Селестино клял все и вся на свете: «Варвары! Дурачье! Тупицы!»
77
Верные псы Господни – так называли себя иезуиты.