Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 24 из 28



Он вступил в орден сульпициев, мимолетной тенью промелькнул у доминиканцев, после чего влился в ряды босоногих кармелитов. Тут-то и началась его жестокая трагедия. Он вступил в борьбу с эгоизмом плоти, который был ему так же ненавистен, как и эгоизм индивидуальный (I, 110).

И вот, начались искушения плоти. «Последовательная и полная энтузиазма практика безбрачия ввергла меня в ложное и нездоровое состояние… Я был влюблен не в какую-то конкретную женщину, а в женщину вообще, в женщину как таковую» (I, 115). Однако на самом-то деле он нуждался не в чем ином, как в сыне по плоти, в котором он воскрес бы после смерти. В маленьком кармелитском монастыре де Пасси в свои тридцать семь лет он грезил «птичьими трелями и детскими играми и песенками» (I, 222). Когда он обратил в свою веру мадам Мериман, которая впоследствии стала его женой, то оказалось, что и сам он уже целиком и полностью обращен ею в отцовство, в царство мира сего. Между ними сложился этот мнимый мистический союз; но союз этот не был похож на союз Святого Франциска Ассизского и Святой Клары, Святого Франциска Сальского и Святой Иоанны де Шантал, Святой Тересы де Хесус и Святого Хуана де ла Крус. В любви отца Гиацинта тоже не было полового влечения,1 но зато в ней была неистовая жажда отцовства, желание обеспечить себе в будущем воскресение плоти.

И оставляя пока в стороне другие аспекты его агонии, агонии его мысли, остановимся подробнее на этой стороне дела. Когда он, святой отец, впервые отпраздновал свою мистическую помолвку с мадам Мериман, ему было уже сорок пять лет, и вскоре после этого он женился. В свои сорок лет он ровным счетом ничего не знал о женщинах, не считая того, что они сами рассказывали ему о себе на исповеди (II, 9). Он их не познал, подобно тому как Давид не познал Ависаги. Уже стариком, в свои восемьдесят два года, он писал, что «только будучи в браке можно быть настоящим священником (prêtre)» (II, 122). Prêtre? Святым отцом, хотел он сказать! «Бог и женщина! «(II, 123), – провозглашал он. А хотел сказать: «Бог и воскресение плоти! «. Та «сокрушающая волю сила», которая «с настойчивостью, изумлявшей, а порою вселявшей ужас» (II, 81), толкала его к браку, была не чем иным, как неудовлетворенной жаждой отцовства. В ней-то и заключалась его любовь. «Попытка уничтожить ее была бы для меня самоубийством» (II, 82). Это значило бы для него погубить себя и притом навеки! Когда в свои восемьдесят лет он писал: «Великий образ Господа нашего, образ вечный, всегда присутствовавший в моем сознании и даже, более того, в моем подсознании, был моим НАСЛАЖДЕНИЕМ, равно как и моею силой» (II, 350–351), то не отдавал себе отчета в том, что это его подсознание есть не что иное, как тот самый гений рода, о котором говорил Шопенгауэр, этот одинокий пессимист, гений рода, ищущий веры в воскресение плоти. Отцу Гиацинту нужен был сын. Он не мог предоставить мертвым погребать своих мертвецов, а тем, кто почитает себя живым, производить на свет живых, вступив в общину верующих в близкий конец мира. «Пусть они появятся на свет вместе: моя Церковь и мое дитя – ради славы и царствия Господа нашего» (II, 142). Ему нужно было обеспечить себе вечность плоти, чтобы обеспечить себе вечность духа, он хотел дать своему сыну физическую жизнь, чтобы передать ему и воплотить в нем свою душу (II, 147). Он хотел, чтобы сын его стал как и он, монахом, хотел, чтобы монашество передалось ему через кровь: «Если Бог пошлет мне сына, я скажу ему, окропив лоб его святою водой: когда-нибудь ты вспомнишь о том, что ты из рода монахов Запада. Се монах, а это значит – одинокий посреди этого века безверия и фанатизма, суеверия и безнравственности; се монах, а это значит – посвященный Богу отца твоего, чтобы молиться Ему, как Иоанн Креститель, в пустыне души своей, и чтобы благовествовать о его приходе» (II, 151). Он хотел передать сыну свое одиночество и свою агонию! Что же касается Святого Иоанна Крестителя, то едва ли был он отцом, ведь он-то твердо верил в близкий конец света!

Да будет сын его монахом, да унаследует он его христианское одиночество! Но монашество, полученное по наследству, – это уже политика, а святой отец питал отвращение к политике, которая принадлежит царству мира сего. Однако он неизбежно должен был ввязаться в политику, ибо был отцом по плоти, а такое отцовство принадлежит истории и царству мира сего, но не Царству Божьему. Точно так же, как кумовство пап, епископов и священников, покровительствующих карьере своих племянников, принадлежит миру сему, а не миру христианина. Б значительной мере так называемое религиозное призвание католических священников – заметьте, священников, а не монахов и братьев во Христе – это дело семейное и экономическое. «Церковь строит на века», – говаривали в старину. Все это политика и не более, чем политика.

Самой прочной и надежной основой политического действия является право наследования. Именно оно было источником силы английской политической аристократии, воспитанной в политических традициях. Молодой английский лорд с юных лет слышал разговоры о политике в своем домашнем кругу. В Англии создаются целые династии политиков-консерваторов. Ибо, с одной стороны, англичане хотят увековечить свою нацию, а с другой – понимают, что политика принадлежит миру плоти, миру наследования, миру, в котором мертвые погребают своих мертвецов, миру истории.



Иногда говорят, что Христос не был основателем Церкви, ибо она принадлежит этому миру плоти; на самом деле Христос ввел не институт Церкви, а евхаристию. Но евхаристия, таинство хлеба и вина, хлеба, который вкушают, и вина, которое пьют, это ведь тоже от мира сею, ведь хлеб претворяется в плоть, а вино претворяется в кровь. И все это вместе взятое есть борьба против смерти, или, иначе говоря, агония.

Отцу Гиацинту нужен был сын, не только плод его любви, но и плод его веры (II, 199), для того чтобы уверовать в воскресение плоти. И, быть может, он молил об этом сыне Матерь Создателя, повторяя слова 21 Псалма: «Душа моя будет жить для Него и потомство мое будет служить Ему1 (II, 161). Прочтите исполненные веры, веры глубоко отчаявшейся, строки, написанные им сразу же после рождения его сына Павла. Он хотел превратить свой семейный очаг в святую обитель (II, 170). И одновременно с этим ему не давала покоя мысль о бессмертии души, о жизни в истории: «Кто они, те, в ком мне предстоит возродиться, дети крови моей или дети слова моего?» (И, 269). В своем Завещании он передавал своему сыну то, во что верил и на что надеялся, то есть то, во что хотел верить, и на что хотел надеяться: «моему сыну, который, надеюсь, будет скорее сыном души моей, чем сыном моей крови» (II, 303), тому самому сыну, которого он называл «плоть от плоти моей, дыханье души моей, плод жизни моей» (II, 303), тому самому сыну, которого ему суждено было увидеть мертвым. «Возлюбленный сын мой, быть может, скоро и ты отправишься вслед за мною в непостижимое таинство смерти, а быть может, даже опередишь меня в этом», – писал он в свои семьдесят девять лет (II, 393), и сын опередил его в таинстве смерти, но оставил ему внуков. И отец Гиацинт, один из самых типичных людей этого «глупого XIX века» не увидел в смерти сына, в котором до безумия любил самого себя, абсолютно никакой для себя выгоды. Точно так же, как и сын не испытывал никакой зависти к отцу, несмотря на то, что тот, хотя и был человеком выдающимся и даже поэтом, не дал своему сыну имени, которое осталось бы в истории. Если что-то и вызывало в сыне его зависть, так это только его отцовство.

Рядом с этой его агонией, агонией отцовства, агония его идей покажется чем-то гораздо менее значительным. Еще в бытность свою монахом кармелитского монастыря отец Гиацинт писал: «Я хотел бы, будь на то милость Божия, жить так, как если бы в следующее мгновенье я должен был умереть… Церковь, она повсюду, и здесь, в этом саду, в этой келье, – тоже» (II, 118); однако он этого не чувствовал. Он говорил о «более научных и более свободных потребностях нашей духовной жизни». Научные потребности! Как права была народная традиция, отождествив соблазн познания с соблазном плоти! Отчего же смутило его столь глубоко христианское суждение, высказанное ему г-ном Дарбойем: «Вы уверены в том, что человек в этой жизни обязательно должен хоть что-нибудь сделать. В этом и заключается ваша ошибка. Здравый смысл говорит за то, чтобы ничего не делать и в то же время сохранить себя»? И вот что бедный мой святой отец прибавил к этому в своем дневнике: «От этого скептицизма душа моя наполнилась горечью и сомнениями» (I, 308). Скептицизм? Это не скептицизм, а христианская мудрость! Вот, от чего душа его наполнилась сомнениями.