Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 44 из 97

На ветке белка пригорюнилась. Терла шуструю мордашку лапами. Будто слезы кулачонками размазывала. Кто-то обидел. Последние орехи украл, как жить-то теперь? Хоть в развилку меж сучьев головой залезь. Знала летяга: многие ее подружки так и покончили с собой. Какая с голоду, какая с тоски по умершим бельчатам повесилась. Этой же жить хотелось. Да еще как! В животе-то не меньше полдюжины бельчат шевелилось. Дружок совсем измучился, потомства дожидаючись. Все утешал. Прошлогодние шишки искал. Заботился. Но печаль об украденном не прошла. Знала белка: другим-то и похуже доставалось. Вон тот же хромой медведь, старый холостяк, вздумал в самое лето матуху найти. В такую пору все порядочные медведи в паре ходят. Но хромой — настырный. Нашел себе пару. Привел в свою глухомань. Решил потомство завести. Берлогу, поди, с месяц готовил. А как к зиме дело подошло, брюхатая его половина выгнала хромого из берлоги. Все оттого, что потомству там не нашлось бы места. Взревел от обиды медведь. На берлогу с досады кучу бревен натаскал. Хотел заживо свою половину схоронить. Но тем только

утеплил берлогу. Сам же чуть шатуном не сделался. Земля, морозом схваченная, когтям не поддавалась. Выбрал хромой себе укрытие под буреломом, где ветки стланика закрыли его, да так

и уснул на всю зиму. О том, что он живой, говорил пар, что из дырки шел, которую хромой продышал в снегу. Встал он по весне раньше других. Раньше других слышали звери его крик, когда он пробкой мучился. Раньше всех он на черемшу пошел. А, значит, раньше других и помрет.

Сторожко ступая меж деревьев, важенка вышла. За нею хор топал тяжко. Рога обомшели. Дышал гулко. Знать, тоже век его недолог. Ноги дрожали. Не слушались. Гнулись. Простуженный, он часто ложился на траву. Знала важенка: здоровый хор не ляжет. Видно, неспроста ее друга к земле потянуло. Скоро не сможет встать на ноги. «Хорошо, коль своей смертью падет», — оглядывалась она на него.

Хор остановился под скрипучей березой. Той, что чужой век прихватить успела. Хотя и на своем добра не видела. Все еще чего-то ждала от жизни. Весна уже давно не дарила дереву зелени. Стояло оно лысое, холодное. Ни земля, ни солнце не могли его согреть. Кровь застыла в жилах. Одна ломота да скрип остались. Тем и держалась. Морщин и зарубок на стволе побольше, чем годов набиралось. А все стоит, жить хочется.

Хор и береза уже не боялись предстоящей кончины. Но все же с трепетом ждали наступления каждого утра.

Макарыч смотрел на тайгу, дышал свежим весенним воздухом. Взглядом оглаживал каждую былинку, дерево: в них ведь тоже сердце бьется и кровь бежит. Особая. Вон уже и шиповник листья выпустил. Они, как цыплята из яйца, проклюнулись. На свет любопытно смотрят. Будто нет для них большей радости, чем, щурясь на солнце, макушки греть.

Лесник тихо брел по участку. Видел, как тонконогий подснежник кудлатой башкой крутил во все стороны. Озирался. То ли боялся кого, то ли на народе решил показать себя позаметней: стебель выкручивал, коленца выкидывал. Перед обычной травушкой лохмами тряс. Фиолетовыми портками хвалился. Будто заграничные. А чуть сумерки небо прикрыли — сник. В темноте завсегда все кошки серы. Так и подснежник: и он, и трава — равны стали.

Над настороженной тайгой уже месяц взошел, когда Макарыч костер развел. Лесник, не шевелясь, смотрел на огонь. Потом вздохнул. Пыхнул трубкой, глянул вслед дымку. На небо. Сверху на Макарыча быком наставил рога месяц.

Экий дурак, на што грозисси? Аль забыл,

хто

я, а хто ты? Те ж, ослу, твоя мордатая луна рога наставила. Поди, ишшишь ее, шалую. А она греховодничать, покуда ты мине пужаишь. Беспутная жисть твоя. Своей бабе морду побить не могешь. Потому тибе и рога привешены. На тибе, лешака, худосочнаво, ни одна сука брехнуть не схочитъ. А ты мине пужать удумал. Козел облезлай!

Макарыч не любил месяц за его рога, за желтую чахоточную личность. И, завидев его, когда поблизости никого не было, ругал матерно:

Хочь баб устыдилси б! Ишь, срам свой, мужичью немочь выставил, окаянный! Весь род наш поганишь! На люд эдакой образиной объявился, сгинь, штоб те кол в зад!..

А месяц плыл мимо звезд, как мудрый старец. Холодный, всевидящий, отощалый от состраданий к земному. Но чем он мог помочь? А потому рождались на небе звезды новые. Появлялись они

там, где падала холодная слеза месяца. Падала и застывала… На земле, того не ведая, шла своя жизнь. Рождались вместо звезд заботы. Вот так и у Макарыча. Скоро, уж очень скоро должен был уйти в тайгу Колька. Макарыч ждал и боялся этого. Куда направят его? Авось напишет…





Но Колька не писал. И оттого все горше становилось на душе. Все чаще уходил в тайгу Макарыч. Вот только от думок своих уйти никак не мог. А они под старость стали и вовсе въедливыми. От них не открестишься ни бранью, ни молитвой.

«Чужая кровь. Потому к мине не тянить. Не чуит добра. Своим умом хотить жить. А ен-то тож с кровью переходит. Я-то ему нихто. Не зазря и в городи все мине поучал. Морду кривил. Поругивал. Эх, цыпленок, пожил ба опрежь с мое. Нешто наука-то дасть, што я вразумил ба? Про то ученым знать не дано. В жисти оне хилые, неприспос

о

бленныи. Абы книжки марать. Я ба те жисть-то, ни енту бумажную, а гольную, кака она есть, всю показал ба, ан не понуждался…» — думал лесник, и в горькой складке кривились его побелевшие губы.

Мертвым светом высеребрил голову лесника постаревший месяц. Он заглянул в глаза Макарыча и, не согрев их, огладил бороду, плечи. Сейчас лесник был похож на странника — неземного, нездешнего. Уже ничто не грело его. Ни костер, ни весна. Где-то в середине, внутри — будто замерзло все. Да так и не оттаяло. И хотя молодая листва нашептывала что-то дерзкое, Макарыч не слышал ее.

Тихо, на цыпочках подкрался к ночи балагур- ветер. Он заглянул в разбуженные лица берез, легонько погладил кудряшки. Потом опустился ниже к самой траве. Зашуршал молодой осокой. Буд

то случайно натолкнулся на костер, на Макарыча. Покрутился верной собакой около ног, присел на корточки рядом. Игриво в лицо леснику дунул. Тот и не заметил. Тогда в костер, натужившись, метнулся. Тот заискрился, покраснел. Пепел сбросил. Теплом взыграл. И ожил, заулыбался Макарыч. Сушняку подбросил в костер. Тот и вовсе ожил. Запел на все голоса, зашипел, затрещал.

Макарыч руками, нутром к нему потянулся. Крякнул довольно. А ветер, усевшись к нему на колени, бородой забавлялся. Лесник за пазуху ее упрятал. А шалый подслушивал мысли старика. От них ему грустно стало. Про весну забыл. Пригорюнился побитым котенком, руки леснику прохладным языком лизал.

А Макарычу припомнилось, как в свой первый день после каторги сидел вот так же у костра. Один, совсем один, как в этот вечер. Болезно поскрипывала спина, потом боль к сердцу добралась. Вцепилась в него зубами. Упал он. Не видал тогда, куда угодил. Тьма огонь скрыла. Очнулся от боли. На руке, груди — волдыри вздулись. Макарыч их мочой вытравил. Но больней ожогов ныла душа обгорелая. Знал: умри он тут у костра, закопать никто б не пришел. Не проводил бы с Богом душу на покой. И ныла, ныла душа, как ветер на заброшенном погосте. Скулила об утерянном.

«Эх! Мальчонку ба Бог послал! Да иде тута бабу сыскать? От судьбину Господь дал — худче зверьей», — горевал тогда Макарыч.

Костер горел тихо, бездымно. Пламя неярким светом грело, разглаживало морщины. И вдруг Макарыч настороженно вздрогнул. Повернул голову в темноту. Глаза буровили каждый куст, дере

во, травинку. Нет, он не обманулся. Кто-то ломился напрямик к нему. Лесник вскочил. Схватил ружье. В такую пору самое время оголодавшему медведю в лапы попасть. Одной травой он не насытится.

Лесник проверил, заряжено ли ружье. А треск и шум нарастали.

Отец! — послышалось совсем неожиданно.

Макарыч даже дышать перестал: неужто?!