Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 47 из 88

   Совхозные дела действительно интересовали Ивана Васильевича, и разговор шел живо. Сиволоб рассказывает не без хитрости. Но и Антонюк расспрашивает с целью понять: чего стоит он как директор? Какие у него планы? Насколько за год изучил хозяйство, людей? И постепенно убеждается: все тот же Гордей Лукич Сиволоб, каким был, таким и остался: сверху блестит, а внутри пусто. Глубокомысленно высказывает общеизвестные истины — пускает пыль. А экономики своего хозяйства не знает. Руководства вообще. Вот ведь проклятая инерция! В ателье его надо было отправить, вместе с молодой женой, пускай бы модничали, а не совхоз ему доверять. Так нет же — числится специалистом по земле. Вертится все в той же орбите.

    Маша показывала свои эскизы новых фасонов. К ним присоединился Олег Гаврилович; скучны ему были разговоры о совхозной экономике. Пили коньяк. Так и не допили. Полбутылки осталось, для других гостей. На улице Виталия спросила:

   — Что это за порода, Иван Васильевич?

   — Милые люди, — сказал Олег Гаврилович.

   — О, это порода весьма любопытная! — ответил Антонюк.

   Потом, уже в сумерках, когда зажглись огни и в свете, падавшем из окон, закружились причудливые бабочки, они ходили по улицам вдвоем — Антонюк и Виталия. Проводив Олега Гавриловича, возвращались домой, где их ждала Надя, ждала в нетерпении и тревоге. Уже у дома девушка попросила:

   — Расскажите… о моих сестрах и брате.

   За день, за разговорами, Иван Васильевич как-то отошел от того, что случилось утром, почти забыл о своем рискованном признании, а когда вспоминал, то казалось оно далеким сном, фантазией, которая никого не задела, ничего не изменила. Надя, Вита по-прежнему заняты были своими заботами, и о них. этих ежедневных заботах, больше и говорили. Однако нет, не так все просто. Оказывается, девушка жила весь день с мыслями о нем, отце, более того — о своих сестрах и брате.

   Неожиданная просьба ее потрясла Ивана Васильевича: как все это важно и серьезно, какую ответственность он взял на себя! И как запутал свои отношения с близкими людьми! Начал он рассказывать о Ладе. Почему о ней первой? Видно, жила в нем подсознательная надежда, что Лада скорей, чем другие, поймет его… Он, должно быть, дольше, чем надо, и слишком восторженно говорил о младшей дочке. Виталия — о, ужас! — сказала с детской ревностью:

   — Вы больше всех любите Ладу.

   Иван Васильевич спохватился:

   — Да нет, трудно сказать, кого больше, кого меньше. Отцовские чувства — сложная штука. Несколько дней назад я почувствовал такую тоску по сыну, что не выдержал и в ту же ночь поехал… А потом…

   Хотел сказать: «И потом, в поезде, — по тебе и, видишь, оказался у вас», но не сказал, не хотел больше лгать, потому что в поезде он думал о ее матери. Виталия не обратила внимания на это «а потом». Тихо, несмело попросила:

   — Можно мне как-нибудь приехать к вам?

   Такая естественная просьба! И если он пошел на признание ее своей дочерью, то, конечно, должен был сразу ответить: «Разумеется, можно». Странно, почему он замешкался с ответом? Вита спросила шепотом:

   — Вы боитесь, что это усложнит ваши отношения с семьей? С женой вашей?

   — Нет. Я не боюсь.

   — Я ничего не скажу. Я — дочь вашего партизанского друга. Неужто никто из детей ваших товарищей не бывает у вас? Мне так хочется познакомиться…





   — О чем ты говоришь! Конечно, можно. Нужно! Непременно нужно приехать! Ты дочь моего лучшего друга! Там, в лесу, твоя мать была самым близким мне человеком. И ты! Дочь отряда! Тебя все любили. Ты давно могла приехать. Моя вина…

   — Не считайте себя виноватым. Я не хочу! Утром во мне вспыхнула злость, хотелось, чтоб вы ушли прочь. Но я подумала: тогда и маму надо винить. А за что? За то, что дала мне жизнь? Я счастлива, что живу.

   Они говорили тихо, чуть ли не шепотом. Шли медленно. Миновали свой дом. Повернули и снова прошли. Неизвестно, сколько еще раз прошли они мимо освещенных окон, к стеклам которых при стуке шагов о мерзлую землю припадало лицо женщины. Наконец Надя не выдержала, вышла и с радостными укорами повела ужинать. Дело гостя — без конца есть.

    Тот наш рейд, по сути, первый, был в общем удачен. Нагнали страху на старост и полицейских. Дали понять и им, изменникам, и народу, что на захваченной врагом земле существует Советская власть и советский закон, что есть сила, которая защитит честных людей, сурово покарает отступников. Увлекшись, мы под прикрытием метели заехали далеконько, в соседний район. Но вдруг распогодилось, мороз хватил градусов под тридцать. Днем — солнце, смотреть больно. Ночью — звездный дождь. И тихо-тихо. Полозья поют — за пять верст слышно. Возвращаясь назад, мы увидели, что тянем за собой «хвост» — группу полицаев. От боя они уклонялись. Правда, в бой и мы не очень-то рвались — патронов осталось мало. Надо было не только оторваться от полицаев, но и запутать следы, чтоб не привести бобиков в наш лес, в лагерь. А в такую погоду это нелегко сделать. По проторенным дорогам ехать опасно, напрямки — снег глубокий, да и свежий след по целине сразу выдаст. Ну и кружили. Как только не изловчались! Четыре наши фурманки разъезжались в разные стороны, потом опять съезжались, выскакивали па дороги, заезжали в села, меняли сани, лошадей. Не спали… Почти не ели. За двое суток километров, верно, сто пятьдесят отмахали, спидометров не было, не высчитаешь. Покуда твердо не убедились, что наконец оторвались. Тогда двинулись к себе в лес. Да и то с предосторожностями.

   Вернулись полуживые. Окоченелые… Мечтали хорошенько отогреться. Подговаривали, чтобы я приказал нашей бережливой хозяйке — Рощихе — раскошелиться, не жаться, как обычно, выставить сверх нормы из НЗ. Сползли с саней, скорей в землянки, к печкам. А я — к Рощихе, чтоб отдать приказ. Разленилась, чертова баба, даже командира встречать не вышла. Подхожу к землянке-госпиталю и… остолбенел. Ребенок! Ошеломило меня его уаканье. Вот так неожиданность! Не думал я в дороге об этой беременной женщине, что так некстати появилась и осталась в лагере. Хватало других забот. Может быть, и не взволновался бы так, если б услышал просто детский плач. А то необычный какой-то, точно крик отчаяния, боли. Клич жизни и одновременно клич тревоги, мольба о спасении.

   Стою перед дверью, а войти боюсь. Может, он только на свет появился? Голенький. Может, нельзя и дверь отворить, чтоб не напустить холода? Может, мне, мужчине, и заходить неудобно? Погонит Рощиха, не постесняется. Чего, скажет, прешься! Без тебя сделают что надо. Пожалуй, не вошел бы, если б оно так не кричало. А то не выдержал. Быстренько отворил дверь, нырнул в землянку. Ребенок у Рощиха на руках. А фельдшер наш, Фима Рубин, молодой очкарик, над кроватью склонился, озабоченный, испуганный. Увидела меня Рощиха, заплакала:

   «Помирает наша Надечка, командир!» «Помирает? Отчего?» — нелепый вопрос.

   «От родов. Горячка. Вчера еще кормила, а сегодня совсем без памяти. Дитятко помрет. Чем его накормишь без матери?! Ишь как заходится».

   В первый момент охватила меня злость. Накинулся на фельдшера:

   «Ты что же, чертов эскулап, роды как следует не умеешь принять?»

   «А когда я их принимал? Раза три на практике, и то под руководством врача. Да это и в роддомах бывает. У опытных акушеров».

   «Бывает… А у тебя не должно быть! Не должно! Слышишь?»

   Не ему крикнул эти слова — себе. Злость моя вдруг обратилась в активность, решительность. Не можем же мы допустить, чтоб в такое время здесь, у нас в лагере, умерли мать и ребенок! Нельзя допустить! Они теперь для нас — символ. Для меня символ! Жизни, победы! Сделать все, что можно и чего нельзя, но спасти! Спасти!

   «Что сейчас нужно, Фима?»

   «Для нее? — кивнул тот на мать. — Хороший гинеколог. И лекарства, которых у нас нет».

   «Кто остался в городе из таких врачей?» «А у нас один только такой и был: Буммель Анна Оттовна». «Немка?!»

   Эту старуху я помнил. Почти все в городе ее знали. Баба въедливая, норовистая, но акушер-гинеколог исключительный. Женщины на нее молились.