Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 37 из 88

   Тронуло это Ивана Васильевича. Люди желают удачи. Узнают или просто так? Он очень давно не был здесь зимой, лет пятнадцать. Тогда казалось все нормально — село как село, счастливое — не горело, уберегли партизаны. Теперь поразили оголенная улица и оголенные огороды.

   Хата за молодыми зелеными кленами была летом такой уютной и по-своему красивой — одна из лучших на улице. Теперь же едва узнал ее — показалась голой, сиротливо убогой, хотя клены выросли. Но сейчас в них мало красоты. По-новому защемило сердце: вот они, приметы старости. Не покажутся ли вдруг такими же голыми и убогими и чувства? Свои — самому себе. Твои — ей. Или ее — тебе. Эта мысль испугала, с ней трудно примириться. Пусть желтеют и осыпаются деревья. Придет время — они зазеленеют вновь. Пускай чернеют стены хат, трухлявеют — их легко подновить… Наконец, по-строить новые… А как обновить то, что долго жило в сердце и… погасло, как забытый людьми костер? Но в пепле может тлеть жар…

    Иван Васильевич без стука вошел на веранду. Тут все сверкало чистотой. Вещи — стол, диванчик, лозовая белая корзина, эмалированное ведро, лыжи и даже старые валенки — стояли в том хорошо продуманном порядке, который свидетельствует, что в доме живет женщина, одна, и что во всем у нее лад, никем не нарушаемый, и душевный покой, когда человек не забывает ни одной мелочи. Вот только лыжи… Но почему не может Надя ходить на лыжах? Вид веранды как-то сразу успокоил Ивана Васильевича, и он весело, как стучит сосед соседу, постучал косточками пальцев в дверь.

   — Пожалуйста. Заходите!

   Голос ее не изменился, не постарел. Он вошел — и она испугалась. Она очень испугалась, увидев его. Побледнела, отступила к открытой двери, ведущей из кухни на чистую половину, точно хотела спрятаться за ней. Смотрела на него со страхом и… молчала. Или, может быть, ему показалось, что со страхом. Но все-таки так не встречала никогда. Да, она изменилась. Конечно, постарела. И как-то опростилась. Все у нее опростело: волосы, платье… Раньше волосы как будто вились, были пышные. А теперь — аккуратненько причесаны, приглажены, свернуты на затылке в большой узел. Он видел ее в разной одежде — в лохмотьях, в гимнастерке, в хороших платьях. Эта длинноватая черная юбка, простенькая, выцветшая жакетка… делают ее типичной учительницей. «Народницей», — подумал Иван Васильевич без улыбки и поздоровался.

   — Доброе утро. Надя.

   Секунды растерянности и разглядывания друг друга прошли. Она двинулась к нему, но не раскрыла объятий. Остановилась за шаг, заглядывая в глаза, спросила:

   — У тебя несчастье, Иван?

   Тогда он понял, почему она испугалась, и горячая волна благодарности за ее любовь, за тревогу, за этот испуг затопили сердце.

   — У меня — счастье.

   — Иван! Погляди на меня.

   — Я гляжу. Разве я похож на несчастного? Виноват поезд — слишком рано приходит. А мне хотелось скорей увидеть тебя.

   Она поверила — улыбнулась.

   — Ты все еще партизан.

   — Я все еще партизан.

   Надя приблизилась, но не обняла, не поцеловала, словно смущаясь, а лишь провела ладонью по его колючей щеке, тихо и нежно. Растрогало это прикосновение больше поцелуя, больше самых ласковых слов. Иван задержал ее руку и прижал к щеке, потом к губам. Тогда она уткнулась лицом в плечо, в настывшее пальто и прошептала:

   — Спасибо тебе, Иван.

   — За что?

   — За все. За то, что ты приехал. Мне так хотелось тебя увидеть. Так хотелось, если б ты знал. Вот так поглядеть, — она подняла лицо, в глазах плавали слезинки.

     — Вот тебе на! Не люблю женских слез. Давай высушу их, — и поцеловал в глаза.

   Надя смущенно высвободилась, сказала по-хозяйски деловито:

   — Чего мы стоим на кухне? Раздевайся. Проходи, дорогой гость.

   Пока Иван Васильевич снимал пальто, хозяйка забежала на чистую половину, сквозь открытую дверь он увидел, как она торопливо собрала с дивана чью-то постель, бросила на кровать, застлала покрывалом. Слегка царапнуло сердце, что здесь, в ее доме, ночевал еще кто-то. Сразу после войны как-то обожгла мысль, что другой может к ней прийти. Должно быть, потому приехал тогда. Умом понимал, что она имеет право на счастье, на семью, на любовь человека, который был бы всегда рядом. А сердце ревновало. В последние годы ни разу не думал об этом. Почему? Не сомневался в ее верности? Нет, и об этом не думал. Однако же что-то вот шевельнулось. Задело самолюбие? Смешно. Надя сказала:

   — Только прости, пожалуйста. Не прибрано у нас. Проспали, лежебоки. — И как бы спохватившись, сообщила как-то странно — не то робко, не то радостно: — Вита дома. Работает в нашей школе.

   — Ты боишься?

   — Нет. Что ты! Теперь она взрослый человек. Теперь она понимает… Не думай об этом. Знай: я рада. Ты принес мне радость. Я просто растерялась от счастья и не знаю, что делать. Надо покормить тебя, а у меня — урок, — она глянула на ходики.

   — Разумеется, иди на урок.

   — Да. Я пойду. Дам им задание. Восьмые классы.





   — Нет. Не срывай уроков. Это неудобно. Что скажут?

   — Да… неудобно…

   — И не надо. Зачем? Я сам себя покормлю. Можешь доверить. Я все еще партизан.

    Надя подошла и опять погладила по щеке, как маленького. Он с грустью подумал, что за шесть лет Надя заметно постарела, наверное, более заметно, чем он. Глаза… Изменились глаза. Даже, кажется, цвет стал другой. Выцвели, что ли? Какими они были тогда?.. У глаз — пучки мелких морщинок, лучиками. И эти так гладко причесанные волосы — они тоже ее сильно изменили. Старят.

   — Ты опаздываешь?

   — Нет. У меня есть еще минутка… — Она смотрела с любовью, нежностью, но была в глазах и скрытая тревога. — Иван, Вита — она колючая. Она поймет — я не сомневаюсь. Но сказать… сказать может… Задиристая. Насмешница. Не обижайся, если что…

   — Чего-чего, а выдержки, самообладанья у меня не стало меньше. Что бы она ни сказала — я пойму. Не бойся.

   — Она работала в Жабнике и не поладила с директором. Так сцепились! Комиссия облоно разбирала. Правда была на ее стороне. Но мне стало страшно… Молодая, горячая. Только тебе, Ваня, я признаюсь: мне стало страшно. Я сделала все, чтоб перевести ее сюда. Под свое крыло. Едва уговорила. Упросила районо… Но и здесь она начинает войну с директором совхоза. Не может жить тихо…

   — А зачем тихо, если человек воюет за правду…

   — Правда… Ах. Иван. Пойми. Я боюсь…

   — Ты стала такой трусихой?

   — Думаешь, я была когда-нибудь храброй? Надя грустно улыбнулась и взглянула на часы.

   — Ты опаздываешь. Иди.

   — Я пойду. Ты голодный? Ты шел пешком? О, боже. Как я оставлю тебя! Прости, пожалуйста…

   — Ты извиняешься, как перед чужим. А я — свой. И все найду сам.

   — Да. Там молоко в шкафчике. В кладовке — сало… Нет, я дам задание… Скажу завучу.

   — Не делай этого! Я прошу. Зачем лишние разговоры?

   — Ваня. Единственное, чего я не боюсь, это — что обо мне скажут. Сколько было разговоров — ты знаешь.

   — Знаю. Однако уроков не срывай. Нет повода.

   — О-о!.. Нет повода… Не скучай здесь.

   — Не буду.

   — И поешь.

   — Что-нибудь найду.

   Она ушла. А он остался стоять посреди комнаты и слушать… тишину. Нет, тишины не было. Голоса за окном… И ходики… Они упорно отстукивали: «не так, не так». Странная звуковая ассоциация эта заставила Ивана Васильевича насторожиться. Может быть, и правда что-нибудь не так? Что? Он прислушивался к самому себе, к чуткому сейсмографу внутри, который должен записывать все колебания. Ничего не записывалось. Недвижимо лежали пласты чувств. Тишина. Все-таки тишина, такая, что от неожиданного стука двери он вздрогнул. Вернулась Надя. Она разрумянилась от мороза и волнения и потому казалась помолодевшей.

   — Что случилось?

   — Иван… Я подумала… У Виты, кажется, «окно». Как она будет разговаривать с тобой? Нет, нет, я не боюсь. Она — умница. Но… но… ты должен знать, я и до сих пор не сказала ей… про Свояцкого. Не могу. Как сказала маленькой, что ее отец — партизан… Иван… Шуганович…