Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 54 из 128

— Так уж и самая лучшая? — От счастья в ее голосе прорвались те низкие звуки, которые так волновали его. — Только без этого! — отвела его руку.

— Можно и без этого, — пробормотал Данило, привлекая ее к себе и задыхаясь от запаха ее волос. — Чем они пахнут у тебя?

— Степью, любимый.

— Евшан-зельем тоже?

— Наверное. А у тебя чуб словно вытоптанная рожь.

— Если бы только вытоптанный чуб…

— Поспи хоть немного.

Он положил руку на ее грудь, и она не отбросила ее, а снова повторила:

— Засни, любимый. — В ее голосе прозвучала не любовь, а материнская забота…

Сон как-то незаметно отдалил его от девушки, перебросил в притемненную степь, в цветение подсолнухов и в луга со свежими копенками сена. А Мирослава долго-долго смотрела и насмотреться не могла на своего Данила, который даже во сне сердился и на свою судьбу, и на тех, кто выкручивал ей руки… С такими грустными думами и она погрузилась в сон.

И не успели забыться, как на подворье мягко затопали чьи-то шаги, как зашумели росами испуганные черешни, как зашипела земля. Сказка любви, молодости и ночи усыпила обоих: сейчас на белом свете, на черной земле было их только двое.

Но вот на окно, как ночная птица, опускается чья-то рука, тревожно зазвенело стекло.

— Ой, кто там? — соскочила на пол Мирослава. За ее спиной лунными бликами взметнулись волосы.

— У вас Данило Бондаренко? — слышит Данило знакомый голос Гарматюка и не понимает: зачем он теперь забрел сюда?..

«Выскочить в другое окно?» Данило поднял занавеску. Из окна лунная ночь надвигается на него, словно хочет войти в его глаза.

Рука настырно клюет стекло.

— Гражданка Сердюк, у вас Данило Бондаренко?

— Кто это? — испуганно смотрит на Данила.

— Наверное, из колхоза кто-нибудь, — обманывает ее.

— У меня, у меня, — с облегчением выдохнула Мирослава.

— Пусть выйдет во двор.

— Что ж это, Данилко? — тревога снова вцепилась в девичье сердце.

— Ничего, ничего… — как мог, успокаивал ее, а в голове стучала та же самая мысль: «Как же это?.. Неужели лучший друг арестует меня?»

— Не ходи, Данилко, я боюсь! — Мирослава обхватила его, когда он встал на пороге.

— Подожди, любимая… Успокойся, я сейчас. Какое-то дело есть ко мне.

Оторвал от себя девушку. Она, вздрагивая, бессильно прижалась к косяку, а он, чувствуя, как замирает его обескровленное сердце, вышел из хаты.

В тени возле порога настороженно стоял Гарматюк. Он, заскрипев новыми ремнями, сделал шаг вперед и чужим, одеревеневшим голосом пронзил его грудь:

— Данило, ты арестован.

Пошатнулось, взорвалось небо, и бешено закружилась перепуганная звездная метель, она с небом валилась на него, валились деревья, и стрехи, и тени. Данило хочет удержать их, но может показаться, что он поднимает руки вверх; он прикладывает руку к сердцу, которое словно оборвалось, и не ощущает его, только чувствует, что опустошенной стала его душа.

— За что? — спрашивает не голосом, а опустошенной душой, что, кажется, даже загудела… — За что?

— Есть санкция Ступача…

Этот удар и рассек, и собрал его волю. Печаль глухих степей и печаль его предков до боли поразили его душу.

— Неужели ты, ты можешь поверить, что я враг? — Он смотрел в глаза друга, как в свою душу: не воскресит ли в них пору былой юности, не воскресит ли чувство верности, что соединяло и поддерживало их? Но на глазах Гарматюка, на его лбу, на его морщинах лежали и свои, и чужие тени. — Значит, и у тебя линяет душа, как шкура гадюки? — отрезал с болью и ненавистью.

— Не трогай сейчас моей души, без тебя достается ей, — еще больше нахмурился Гарматюк.

Настежь распахнулись двери, и Мирослава припала к Данилу:

— Скажи, почему пришли за тобой, почему?

Гарматюк отвернулся.

— Да успокойся, Мирослава. Надо в город поехать, — тихо сказал Данило, и даже как-то сумел улыбнуться ей, и коснулся рукой ее волос. Упадут ли они когда-нибудь на него пахучим дождем?

— Ночью ехать? — заглядывает ему в глаза Мирослава, и он прячет их от нее.



— Ночью. После Купала ночь перевешивает день. Ты не запирай двери — я скоро приеду. Слышишь: не запирай двери!

— Правда? — радость сразу высушила ее слезы. — А я так чего-то напугалась… — виновато улыбается ему и взглядом, и губами. — Так я буду ждать…

— Жди, любимая… — Взял ее за плечи и легонько толкнул в сени. На что он надеялся?

Когда за ней закрылась дверь, вздохнул и сквозь зубы сказал Гарматюку:

— Пошли.

Сразу же за хатой звенела и сладко пахла росой гречиха, за ней, щитами на восток, стояли подсолнухи, они ждали солнца, и Данило позавидовал им: он уже не видел перед собой солнца — оно было позади него.

Молча остановились на краю дороги. Данило потянулся рукой к подсолнуху. В его сердцевине отдыхал после работы шмель, с прозрачных крылышек стекала лунная роса.

— Где же твоя машина? — кусая губы, с болью и презрением взглянул на вчерашнего друга. Холодный пот выступил на лице Гарматюка, на виске дергалась и корчилась неспокойная жилка.

— Машина к твоей хате поехала.

— Меня там ищут?

— Ждут.

— Чего же ты?..

— А, не спрашивай… Разве так думалось… Данило, скажи, как на духу: ты не знаешь, не догадываешься, за что тебя…

— Во враги записали? — резко подсказал Данило. — Знаю, догадываюсь.

— Вправду? — еще больше нахмурился Гарматюк. — Ты можешь сказать?

— А для чего это тебе? Веди уж к тому, кто дожидается моей души.

Гарматюк вздохнул:

— Еще успеем, некуда спешить… Если б можно было на каком-нибудь рентгене просветить людскую душу… Так за что?

— За то, что я не захотел двурушничать ни перед крикливым Ступачом, ни перед молчаливой землей, за то, что я хочу, чтобы люди земли ели хлеб, а не пальцы грызли, за то, что не бросаю зерно в мерзлую могилу, а жду тепла и срываю график Ступача, потому что люди едят не график, а хлеб. Но для равнодушных сердец главное не суть человечности, а крикливая цифра. Ступачи же издеваются над землей, выдавая это издевательство за новаторство. Не подумай, я тоже за новаторство, но — ученых, а не выскочек, которые сумели на свое бесплодие и невежество натянуть тогу ортодоксальности и модных фраз. Такое левачество немало наделает нам беды, пока люди не увидят, что короли были голые. И от них я должен оберегать землю, ибо хочу, чтобы на земле хлеб рос без людских слез. Погляди на мое поле, тогда и увидишь мою душу. Разве такую пшеницу, такую рожь, такую гречиху, такие подсолнухи могла вырастить вражеская рука? Ты веришь в это? Ты же сам пахал землю! Веришь?

— Не верю, Данило, — тихо ответил Гарматюк. Он покачнулся, обнял своего друга, прижался щекой к его щеке, но не поцеловал. — А теперь иди, Данило. Иди куда глаза глядят, куда знаешь… Но если попадешься, должен говорить: не видел меня. Мы разминулись. Не подведешь?

— Да что ты? — растерялся Данило. — Разве я тебя когда подводил… разве что сейчас… А как же ты?

Гарматюк нахмурился, недобрый блеск промелькнул в его глазах.

— Может, выкручусь. Может… Пусть никогда между нами не будет братоубийства. Иди.

— Подумай — головой рискуешь!

Парень озлился:

— Эх, что там голова… На ярмарке глиняные горшки сейчас дороже ценятся… В село не заходи. И к Оксане тоже. Иди, пора!.. Только куда же ты пойдешь?

— К Ступачу! — и сжал кулаки.

— Сумасшедший! — возмутился Гарматюк.

— Какой уж есть.

— И что ты будешь с ним делать?

— Вытряхну мерзкую душу!

— Хватайся за более умную мысль. Даешь честное слово, что не пойдешь к Ступачу?

— Должен дать, — склонил голову Данило.

Гарматюк обнял его и теперь поцеловал в щеку.

Веря и не веря в то, что случилось, Данило, пошатываясь, пошел к татарскому броду, в котором вниз головой повисли хаты и аисты на них. У берега оглянулся. Возле подсолнухов уже не было его друга.

XVIII

Никто не знает, где его судьба. Данило верил, что его судьба — в труде, в неусыпном труде, в любви к земле, к колосу, к человеку.