Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 52 из 128

Над притомленной, завороженной степью стояла такая тишина, что было слышно, как снизу дышит колос, а сверху падают росы и лунное марево. Из настоя увлажненной полыни и ржи волнами пробивался запах уснувшего вьюнка, в его медовую нежность вплеталась пряная горечь глухих полей.

Данило остановился на полевой дороге, где сходились седина ржи и первая, тускнеющая при луне золотистость пшеницы, оторвал от колоса отвисший цветок вьюнка. На ладони его скрученное, в розовой одежонке, тельце исходило слезами, и такая неутешность была в каждой его складке, что снова подумалось о людском горе.

Зашевелились проклятые вопросы, проклятые мысли и боли: они отовсюду лезли в голову, справляли там и похороны, и поминки. И уже глаза и сердце не тешили ни детский шепот колоса, ни тихая звездная пыль, ни лунное марево. А оно сеялось и сеялось на серебристо-дымчатые поля, на далекие хаты, усыпляло людей, которым не спалось, успокаивало землю, когда мучилась она.

«Видишь, он меня кровью накормит, потому что я не склонил своей души к его ногам, — увидел ненавистью наполненные глаза, и недобрые предчувствия холодно зашевелились возле сердца. — Сжать бы его, оторвать рукой все боли. Да не те ткачи их ткали, ох, не те!»

Во ржи что-то зашуршало, и вскоре на дорогу выкатился еж. На его усыпанных росой иголках дробились лунные блестки. На миг он остановился возле людской тени, засопел, принюхался, обогнул ее и исчез в пшенице.

«Ты, еж, имеешь сотни иголок от гадюки, а как спасаться человеку от своей напасти? Даже когда случится со мной беда, о ней заговорят, озираясь по сторонам». Осторожность! Сколько теперь голов заползло под ее неверное прикрытие, а сколько глаз застелил проклятый страх. Кажется, только деда Корния не коснулся он. Попытался Ступач как-то напугать звонаря, вызвал его в сельсовет, поставил перед собой, а сам сидя начал допрос. Старик слушал-слушал, кивал головой, а потом и сам заговорил, словно судья: «Почему ты расселся перед моими годами, перед моей печалью и сединой? Разве для этого тебя ученые учили, а государство на должности держит? И где ты такой непочтительности к людям нахватался? Думаешь, все начинается с тебя, с твоего скудоумия, которое ты хочешь выше ума поставить? Со скудоумием и неучтивостью можно идти в свинарник, а не к человеку… Что? Не нравится мое слово? А кому же твое, угрозами начиненное, нравится? И почему оно оплачивается нашими деньгами и слезами? Но это до поры до времени, до недалекого времени… Ну что я в колокола звоню — это не радость, а горе мое. Когда слышишь, что у какой-то души нету никакого чувства, то пусть над нею черт с ведьмой в заслонку бьют. А я печалюсь и плачу по праведным душам».

Вспомнил об этом Данило и обхватил голову руками.

На развилке, где заканчивались земли его села, зачернел старый крест, поставленный еще в двадцатом году, когда тиф перетаскивал людскую жизнь на кладбище. И сразу же за крестом, в долинке, тихо-тихо лепетала-замирала степная криничка. Ее тоже в двадцатом году, сразу после боя, выкопал Михайло Чигирин. Сколько об его удальстве было сложено былей и небылиц, даже таких, будто он знался с нечистой силой и потому был заговорен от вражеской пули и сабли.

Веселоокого Чигирина не очень смущали такие выдумки, и когда сомневавшиеся спрашивали его об этом, он покачивал головой и лишь иногда, с таинственным видом, нехотя бросал:

— На Нечистых и надо нечистого напускать — свой своего пуще боится.

Добравшись до живого ключа, Михайло Чигирин подождал, пока очистится вода, набрал ее в брезентовое ведро, подхватил его пикой, вскочил на коня и гордо поехал полями к ветряку, где после жаркой битвы под крыльями отдыхали его побратимы…

Теперь постаревший Чигирин исправно председательствует в соседнем селе, иногда, хитро прищурив глаз, сетует на Данила за ненужную вспыльчивость и прямолинейность, учит, что порой надо пожалеть умный лоб, чтобы не отвечало за него глупое место, что пониже спины.

Это поучение так убедительно звучало у него, что Данило, забыв свои беды, начинал успокаиваться, и они вместе ехали в поле или к партизанской криничке, за которой теперь понемногу присматривает дед Корний. Он задернил ее, вырастил над нею плакучую иву, возле нее приладил на двух столбиках скамью, по бокам которой вниз головой свисали деревянные черпаки. Отрадно было старику смотреть, как бьется сердце ключа, как неровно дышит вся криничка и напевно перечищает воды. Тогда приходили на память разные годы, даже такие, что были или не были, и горы Болгарии, на которых он проливал кровь, и его Меланка, что отошла от него.

«Жизнь…»

Данило подошел к забытому кресту. Давно уже на нем ничего не было, кроме серых печатей лишайника. А теперь на нем Данило заметил рушник. Чья измученная душа принесла свою жертву и мольбу на перекресток глухих дорог?..

Не перед крестом, не перед богом, а перед чьим-то страданием снимает Данило картуз, и лунный дождь падает в его печальные глаза. Колыхнулся рушник, и колыхнулись на нем кроткие голуби любви. Где он видел их? И кому они ворковали о верной и чистой любви? И что теперь, кроме горя, осталось от той любви?



Под голубями свежими комочками земли чернели старые замысловатые буквы, какими теперь не пишут. Данило приподнялся на цыпочки, прикоснулся руками к рушнику и нашел на нем четыре слова мольбы: «Боже, спаси раба Ивана».

Рушник встрепенулся, и голуби отлетели от человека. Но Данило уже знал, кто принес свое горе на перекресток глухих дорог. Это тетка София, ничего не вымолив у людей, пришла с поклоном к богу и своего отчаянного Ивана нарекла рабом божьим. Как бы он кипятился и чертыхался, если бы узнал об этом. Да вряд ли узнает, вряд ли! Голуби любви снова бессильно припали к кресту, что смотрел в мир мертвыми глазами лишайников.

— Не спится, сыну? — послышался позади глухой, с табачным хрипом и давней простудой, голос. Посреди дороги стоял седой, весь в белой полотняной одежде дед Корний, от него пахло ульями, самосадом и застарелым деревом. Он подал председателю оплетенную жилами и до блеска натертую деревянными ручками плуга и веревками колоколов руку.

— Не спится, — поклонился старику.

Дед Корний одной печалью глянул на Данила.

— Откуда же, дитя, такая зловещность пала на нас? Ты не думал над этим? Или из-за планов выполнения да перевыполнения и не было времени думать?

— Ох, думал, деду, уже мысли в голове не вмещаются.

— А кто-то, верно, не очень болея и думая, ухватился за черные бумажки, за крик, за метлу железную, да и зарабатывает на этом выдвижение. А дурость на выдвижении наделает нам больших бед: одних людей придушит, других повернет к богу, третьих — к злобе, умным пригасит разум, и они замолчат в горе, а нахальным умножит нахальство, и они пойдут красоваться, как мухоморы. Так придет ли, сыну, через такие трудности настоящая мудрость к нам?

— Непременно придет, дед Корний, непременно! Иначе не может быть, — с верой и мукой глянул Данило на старика… — Вот увидите!

Дед грустно покачал головой.

— Может, и так, может, и так, вам, молодым, виднее. Это мне и Михайло Чигирин говорил, А я, слышишь, уже духом пал — человек есмь, старый человек. Думаю и журюсь: почему же то добро должно идти по нашим печалям?

И на это Данило ничего не смог ответить. Невольно потянулся к старику, обнял его и, боясь предательской слезы, быстро пошел к своей Мирославе.

А старик еще долго, покачивая головой, смотрел ему вслед, потом взглянул на рушник, перекрестился на голубей любви, да и начал думать и о житейском, и о том, что уже заглядывало ему в притомленные мудрые глаза, звало в последний путь.

«И натрудились, и назвонились вы за свой век, — поглядел на свои годами подсушенные ладони. — Время, чтобы и над вами кто-то зазвонил. Только кто? Не всякий понимает печальную душу колоколов. Не пора ли сходить к вербивскому звонарю? Наверное, пора…»

Далекие миры, и звезды, и луна, и движущиеся поля, и сенокосы с копенками сена, и колокольня подступили к старику. Прислушиваясь к неровному дыханию земли, в думах, в тревогах, в горьких надеждах медленно пошел мерить свой последний путь дед Корний.