Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 44 из 128

Данило усмехнулся:

— Много же у тебя кудели.

— У моей матери было еще больше, — и грустные воспоминания сковали глаза Мирославы. — Вы тоже без матери?

— У меня только вишня на кладбище вместо матери. — И Данило повернул голову к невидимому кладбищу. — Откуда бы и когда бы ни приходил я, она всегда открывала мне двери. А теперь некому их открывать.

Они еще молча постояли возле ветряка, что гудел внутри, стараясь дать людям доброго хлеба, а снаружи рвался и рвался вверх, наматывая на крылья ветер и ночь. Неожиданно возле них низко прогудел шмель и упал в клевер, росший возле ветряка.

— Видишь, какой работящий! — Данило опустил глаза к клеверу.

— А вы слыхали, что шмели даже в заморозки, когда пчелы уже давно отдыхают, собирают мед?

— Нет, об этом не слыхал, — и потянулся к девичьим глазам, к ее снопу волос, к тоненькой фигурке, которая и теперь, возле неспокойного шума крыльев, чуть-чуть покачивалась, и было в том покачивании что-то пленительное и манящее.

— Шмелей надо беречь, — сказала крыльям, что так и норовили поиграть девичьими волосами.

«И тебя, русалка, тоже надо беречь», — подумал Данило немного с сочувствием, немного с доброй насмешкой: ему вспомнился тот ставочек, где вечером купаются девчата и звезды, а ночью — одни русалки.

А ночь и дальше брела убаюканной степью, сверху осыпала ее росой, а снизу трещала стотысячным стрекотаньем кузнечиков. За клевером белым половодьем стояла гречиха, над ней во вдовьем одиночестве грустила груша-дичок, а возле нее перепелка отчаянным голосом сзывала своих деток, которых растеряла на сжатом поле.

Такова жизнь: то мать растеряет детей, то дети остаются без матерей. И все равно кто-то нам должен открывать двери. Но кто? Не эта ли рука, что под крыльями придерживает волосы? Что же в тебе, девушка? Доверие наполовину с тревогой и влажные глаза, пересохшие губы, что боятся любви, что жаждут любви, и неуемная страсть к своему делу… А больше всего ей хочется сеять. Вот сейчас взялась за люцерну. Уже и подсчитала ему, сколько пожнивный укос даст им травы. Такая, верно, и на полюсе начнет что-нибудь сеять или сажать.

Теплая волна подкатилась к сердцу Данила, и хорошо стало ему с этим старым ветряком, с мельником в нем, с людьми, что вечером приезжают сюда, а днем — на жатве, и с этим златокосым комочком крестьянской судьбы, Мирославой, у которой руки, когда она хватается за волосы, становятся похожими на голубей. Куда же они залетят, эти голуби, и кто их будет лелеять или обижать?

— А знаете, славно! — вдруг отозвалась Мирослава.

— Что славно?

— Эта степь, этот ветряк, эти крылья, что так просятся в музыку, в душу! Почему я раньше не понимала их?

Из ветряка вышла Ярина, на плечах у нее лежал мешок, на груди — коса.

— Мне уже пора домой, — сказала Мирослава.

Данило подошел к Ярине, снял с ее плеч мешок.

— Надорвешься. Не можешь подводы подождать?

— Так я хочу еще сегодня наварить вам галушек, — слукавила девушка.

— И не поленишься варить ночью?

— Чары всегда варят ночью, — взглянула одним глазом на Данила, другим — на Мирославу.

Что ты скажешь такой беззаботной? Данило помолчал, еще поглядел на ветряк, который наматывал на крылья кудель месяца и время. Что только оно говорит нам?..

Вдруг где-то на самых дальних дорогах, что спускались к старому лесу, красиво взметнулась песня парней:

Ярина остановилась посреди дороги, положила руку на плечо Мирославы:

— Это наши Роман и Василь песню выводят. Едут на конях да и поют всем степям и бродам. Такие они удалые у нас!



— Как славно летит песня над степью, — заслушалась Мирослава.

А Ярина приложила ладони ко рту и изо всех сил крикнула в степь:

— Роман! Василь! Ау!

Песня оборвалась, вмиг стрельнули конские копыта, и вскоре из полуночного марева вылетели два всадника. Данило, Ярина и Мирослава сошли с дороги, а всадники, долетев до них, вздыбили коней и засмеялись.

— Опришки! Ветрогоны! — прикрикнула на них сестра.

— Яриночка, не сердись, а то сердитые быстро стареют. Добрый вечер, Данило Максимович! А чья это девушка? — делают вид, что не узнали Мирославы. — Не из нашей ли песни вышла: такая пригожая, словно цветок?

— Заболтали, зашумели, — гневается или делает вид, что гневается на братьев, Ярина. — Вот лучше муку возьмите.

— Да мы и вас можем взять на коней, — Роман, пригнувшись, подхватил Ярину, та завизжала и вырвалась из рук брата.

— Шальной! Недаром вас даже мама так называет.

— Это же любя, Яринка. Мама и тата обзывает то усачом, то ошалелым, а сама и до сих пор сохнет по нему. Правда же, девушка милая? — горбоносые красавцы тряхнули буйными чубами и поглядели на Мирославу.

— Опришки! — улыбнулась им девушка. — Спойте лучше.

— А какую? — соскочили хлопцы с коней. — У нас больше всего любят про любовь. Вы вот эту знаете? — Роман прижался плечом к плечу брата и задушевным, сердечным голосом спросил у далей:

И притихло все в степи перед чарами голоса, перед болью чьего-то сердца.

Когда Роман оборвал песню, Ярина деланно вздохнула, глянула на брата и прошептала одно слово:

— Артист.

— Замолчи, болтливая! — Роман грозно вытаращился на сестру, а Василь усмехнулся, поднял бровь, точно так, как отец.

Мирослава догадалась, что Яринка намекнула на какую-то комическую историю, одну из тех, которые, кажется, никогда не переводились в жилище Гримичей.

— Что это вы скрываете, Роман?

— Эге, так он и скажет, — прыснула Ярина. — Кому хочется свою персону выставлять на посмешище.

— Так тогда же Роман еще ребенком был, — примирительно сказал Василь. — Расскажи, брат.

— Наверное, придется, — смягчился парень и глянул на сестру. — А то если не расскажешь сам, так это зельечко приврет, словно цыганка на ярмарке…

— Эге ж, эге ж, — будто согласилась Ярина и подперла ладонью щеку. — Говори, уж если язык не присох к зубам.

— Так вот, лет восемь тому назад наш драмкружок ставил агитку: «Урожай при царях и при власти рабочих и крестьян». Чтобы всем было ясно, как родилось при царях и как родится теперь, каждую культуру мужского рода обозначали мальчик и парень, а женского рода — девочка и девушка, мелюзгу втискивали в мешочек, взрослых — в мешки, которые завязывали под самым горлом, а в чубы и косы всовывали колосья ржи, пшеницы и других злаков. На мою долю выпало играть роль дореволюционного ячменя. Завязали меня в мешочек, поставили рядом с дебелым Владимиром Клименко и приказали молчать до конца спектакля. Стою я, стоят завязанные дореволюционные и теперешние культуры, а руководитель драмкружка тычет в нас палочкой и какие надо цифры называет. Надоело мне стоять под этими цифрами и все терпеть, как бы не рассмеяться: ведь с переднего ряда то мать любуется мною, то отец усом подмаргивает, то школяры тычут пальцами в тебя, словно ты с луны свалился. Переминаюсь я с ноги на ногу, вдруг вижу: Клименко задремал в своем мешке. От этого дива я и засмеялся тихонько, а тут, как на грех, именно в это мгновение замолчал руководитель, и все услыхали, как я оконфузился. Вот и пошел гулять по рядам смех. А как уж отец с матерью хохотали, то и не спрашивайте. После спектакля собрались мы в хате, сели за стол, а тато так дружелюбно смотрит на меня и говорит:

«Не ожидал, сыну, что у тебя такие способности к игре на сцене».

«Какие там способности, — отнекиваюсь я, а в душе что-то и ёкнуло. — Мне же и слова не дали сказать».