Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 11 из 128



— Почему же он оборотень? — испуганно спросила вдова.

— Этот обольститель забил тебе голову сладкими речами, а ты развесила уши, поверила ему.

— Как же не верить, никто прежде так ласково не называл меня, — в голосе Василины дрожали слезы. — Что вы знаете о нем?

— Пойдем ко мне, я тебе расскажу про эту тварюгу, которая только и знает считать чужие деньги и грехи.

В хате Магазанник зажег огарок свечи, встал напротив взволнованной Василины, которая то бледнела, то краснела.

— Слушай теперь. Хорошо, что ты вовремя наведалась ко мне, а то выскочила бы замуж очертя голову. Кундрик еще не выманил у тебя быков?

— Собирался продать их на ярмарке.

— Вот видишь! Главное в его любви — выдурить чужую копейку. А потом ищи и быков, и Кундрика. Он сразу трем несчастным голову крутит, а теперь и тебя, четвертую, обхаживает. Не ты, быки твои нужны ему! Что он глазами увидит, то из рук не выпустит.

— Откуда вы знаете?

— Твой Кундрик навеки испакостился: его и хлебом не корми, только дай повод похвастать. Недавно торочил про всех своих полюбовниц. А он не из стыдливых, слов не выбирал и в выражениях не стеснялся.

— Боже мой, за что такое надругательство?! — Щеки Василины запылали от гнева. Она закрыла их руками и заплакала.

Магазанник подошел к ней, начал вытирать слезы, что текли между пальцами, и, слегка привлекая Василину, сочувственно заворковал на ухо:

— Ну, перестань, успокойся, горемычная ты моя, горемычная…

И случилось невероятное: вдова не вырывалась из его объятий, не била по рукам, не сопротивлялась, когда он начал ее целовать. Забылась, или ей стало все безразлично.

Треснул, вздохнул и погас огарок. Магазанник теснее прижал к себе Василину, поцеловал ее брови. Они тоже пахли ромашкой и житом. Вдова — ни слова. Тогда, веря и не веря в свое мужское счастье, он осторожно подвел ее к постели. Непонятная, желанная Василина молча легла, и он головою припал к груди, что так ждала ребенка, а дождалась любовника.

Семен не помнил, как провалился в жаркий, дурманящий сон, а очнулся от неутешного плача.

— Что с тобой, Василинка? — спросил он испуганно и потянулся к ней.

— Пропала моя головушка, ой, пропала… — голосила она, стоя у кровати.

— Отчего пропала? — успокаивал ее ласками и поцелуями.

— Теперь я уже не женщина, а полюбовница. Будьте вы прокляты, ненасытные!

— Разве полюбовницы не женщины? Их и цари, и короли почитали, — не нашел лучшего ответа, обнял Василину, а она со злостью ударила его по руке.

— Вот этого уж и не надо, — усмехнулся ей, ибо не почувствовал Семен боли, а только волны услады и усталости.

— И правда, не надо, — согласилась она и положила его руку на мокрую от слез грудь.

Он, снова хмелея, потянулся к ней:

— Ложись, Василинка. Еще не светает…

— Теперь мне все равно, — вздохнула она, сожалея о чем-то безвозвратно утраченном.

А из леса неожиданно долетел чей-то голос любви:

IV

Еще для кого-то год жизни остался позади, а для кого-то жизнь отсчитала последние часы, и поседевшая мать-земля, ежась под метелями, уже думала о весне.

На Подолии в день Петра Вериги почти никогда не трогается лед. У нас лед вскрывается в дни голубого марта. Сначала гонец весны привольно гуляет по лесам, добывает из-под снега еще не распустившиеся подснежники, потом размораживает сок в березе и, когда она блеснет счастливой слезой, отправляется на реки и озера. Под его шагами на плесах просыпается ледоход. Поведет своим серебряным смычком — и уж только прислушивайся: над берегами и в заберегах вздыбливается будоражащий перезвон, а в берегах бьются, грохочут, беснуются льдины, и радостно вздыхает освобожденная волна. Как любо ей после зимнего мрака заиграть под солнцем и ударить в бубны причаленных челнов, чтобы взметнулись они вверх, разорвали свои оковы, вспомнили волюшку-волю, и купальские вечера, и сиянье глаз в предвечерье.





С подснежником на шапке март прошелся над татарским бродом, и под его поступью взломались льдины, — они сослепу налетают одна на другую, на корневища яворов, на влажный, поросший красноталом берег. Закипел он, вспенился, взлохматился от прядей вырванного аира, нежно пахнущего прошлогодним летом. А к гомону реки прибавляется детский гомон: ледоход — праздник для детей и тревога для матери. Сколько ни говори, сколько ни грози, а все равно какой-нибудь сорвиголова захочет — вынь да положь! — прокатиться на льдине. Вот и сейчас отыскался такой сорванец: оседлав льдину, широко расставив ноги, под восхищенными взорами ребят кружит-плывет в мартовские весенние миры, в это фиалковое, трепещущее над деревьями марево, что манит и безудержно притягивает. Ну разве, взглянув на такого отчаянного смельчака, не придет охота забраться на лед еще какому-нибудь проказнику? Вот уже и Владимир сбивает шапку набекрень и наклоняется к брату:

— Миколка, ты ж будь мне молодцом!

Миколка сразу настораживается, из-под заячьей шапки растерянно блестят синевой глаза. Он давно знает: когда ему наказывают быть молодцом, значит, доведется оставаться одному.

— А ты куда, Володя? — Малыш подавленно смотрит на старшего брата, но держит себя геройски.

— А я сюда-туда, аж вон куда! — беспечно машет тот в сторону брода увесистой ивовой палкой.

— На льдину? — ужасается Миколка.

— Ага.

— Не надо, Володя. Я боюсь! — У малыша жалко кривятся губы, и он забывает, что ему полагается быть молодцом.

— Плакса ты, плакса и есть! Вечно у тебя глаза на мокром месте, — насупился старший и недовольно отвернулся от брата.

Это действует безотказно: Миколка никогда не был ревой и очень не любит, когда Владимир на него сердится.

— Володя, а что, если мама узнает? — косит он синими глазами на дом. — Ох, и достанется нам на орехи!

— Да откуда она узнает? Ты ж не скажешь?

— Я-то не скажу-у, — с тоской тянет Миколка, не злая, как удержать брата. — Только не надо на лед, а то еще сапоги промочишь…

— Так я ж сегодня смазал их березовым дегтем. Вот видишь?

— Ага, — но смотрит не на сапоги, а на яростные льдины.

— Ты не бойся, — успокаивает малыша Владимир. — Когда подрастешь, тоже поплывешь на льдине.

— Я сейчас хочу, с тобой.

— Сейчас нельзя, подрасти надо.

— Тогда и ты не плыви.

— Я только самую капельку, у самого берега…

Миколка молчит, думает. И подрасти ему не терпится, и за брата боязно, и самому на лед хочется. Оно б и ничего — проплыть от брода к броду, лишь бы чего-нибудь не случилось и мама не узнала, а то будет одной рукой хвататься за веник, а другой за сердце.

— Так я пойду за тобой вдоль берега.

— Вот и хорошо! — скалит Владимир зубы.

Теперь страхи окончательно покидают Миколку, он, воспрянув духом, чуть набекрень сбивает шапку, чтобы побольше походить на брата, и даже видит себя на льдине — чем он хуже других?

А Владимир со своей ивовой палкой в руках уже входит во вспененную воду и так присматривается к льдинам, словно что-то читает в них. Вот эта, верно, слишком мала, эта вроде с трещиной, а вот эта в самый раз! Опираясь обеими руками на палку, он взлетает вверх и проворно опускается на льдину. Она кренится, мальчик пугается, но тут же успокаивается: льдина выравнивается, и ее движение сладко отзывается под ногами весенним клекотом.

— Вот здорово! — радостно восклицает Миколка. До чего жалко, что он еще маленький!

Владимир показывает брату кончик языка, машет палкой и горделиво поглядывает на берег, а он все удаляется и удаляется.

— Володя, ты ж держись поближе! — кричит Миколка и, раздвигая краснотал, мчится берегом, чтобы не потерять из виду брата.

— Вот некому выпороть сорванца! — слышит Миколка, как осуждают брата, хочет вступиться за него, но в эту минуту, зацепившись за корневище, падает на ивняк, на серебристые котики.