Страница 8 из 12
— Поди, поди, поди на кухню! — быстро зашептал Остерман. — Как будто тебя и нету!
Баронесса скрылась, а Андрей Иванович состроил самую болезненную физиономию, лег на постель, налил себе лекарства, обернул голову мокрым полотенцем и принялся тихо стонать. Через минуту к нему входил Меншиков.
— Валяешься, болен опять, небось, помрешь к вечеру? Что‑то уж долго ты умираешь, с тех пор как тебя знаю. И все от болезней твоих лютых только распирает тебя во все стороны! — Едва сдерживая свой гнев, начал Меншиков, едва вошел.
— Болен, болен, ваша высококняжеская милость! — охая и как бы не замечая меншиковского тона, ответил Остерман, искусно выражая на своем лице невыносимые страдания. — Так голова трещит, что еле гляжу на свет Божий. Вот окно занавесил, а все глазам больно.
— А, небось, не больно глазам и не стыдно им смотреть на свет Божий, делая всякие непотребные дела? — уже не сдерживая своего гнева возвысил голос Меншиков.
— Какие такие дела? О чем говорить изволите, ваша высококняжеская милость? Ох, ох! — простонал Остерман.
— Не знает, не понимает, скажи на милость! Андрей, смотри у меня, не доводи до последнего, или ты меня не знаешь?
— Ох, ох! Да толком сказывай, ваша высококняжеская милость, ей Богу ничего не понимаю.
— Ты мне писал это письмо? — вынул Меншиков из кармана пакет.
— Я. Тут вот и приписочка есть императора.
— То‑то приписочка, писать‑то ты мастер! Все время меня успокаивал, уверял, что император спрашивает про меня, жалеет, желает здоровья. А что вы тут без меня наделали? Ты, я чаю, все дни турчал ему на меня!
— Боже меня сохрани и избави! — вдруг поднял голову с подушки Остерман, в некотором изумлении глядя на Меншикова. — Чтобы я мог… да зачем, скажи на милость? И откуда у тебя такие мысли берутся, ваша высококняжеская милость? Грех тебе! И, главное, одного сообразить не могу, неужто ж вы меня за малого ребенка или за дурака почитаете? Если моему сердечному расположению и респекту к себе не верите, так подумали бы о том, что сам я себе не враг. Кем же я и держусь, как не вами, ваша милость?! Ну, не приведи Бог, что с вами, так ведь куда я денусь? Сотрут меня, за одно то сотрут, что я с вами в ладах был, никогда не простят этого! Так ведь я все очень это хорошо понимаю, как же могу что‑нибудь дурное про вас замыслить! Ох, ох… ишь голова проклятая!
Меншиков молчал в нерешительности.
«Нелегкая его знает, — думал он, — хитрый немец! Или тут взаправду другие руки действовали?!»
Так, в нерешительности и с тяжелым чувством, и вышел князь от Андрея Ивановича.
По его уходе в комнату прокралась баронесса.
— Ну что ж, Андрей Иваныч, ничего, заставил замолчать его! Я все у двери слышала.
— Да как же с ним иначе? — проговорил Остерман, снимая с головы свою повязку. — А ты вот что, мейн герцхен, обожди немного, да сходи опять во дворец, узнай, когда он уедет, тогда приди и скажи мне: теперь туда надо — с вечера ведь там не был.
Андрей Иванович достал маленькое складное зеркальце и приготовил себе парик; лекарство снова вылил в стклянку и сидел, дожидаясь возвращения жены. Его глаза весело смотрели, головной боли как не бывало.
26 августа в Петергофе был большой праздник — именины великой княжны Натальи. К этому дню сюда собрались даже все придворные и сановники, остававшиеся в Петербурге. Приготовлялись разные празднества. Еще за три дня все убиралось, парк расчищался; у Монплезира готовился большой фейерверк. Еще накануне вечером князь Александр Данилович прибыл из Ораниенбаума со всем своим семейством. Петр хотел особенно весело отпраздновать день именин сестры и только одно его смущало — она сама. Здоровье великой княжны очень плохо поправлялось; несмотря на хороший воздух, прогулки и лекарства, она все была очень бледна, задумчива, по временам кашляла. Когда Остерман спрашивал ее о здоровьи, она печально качала головою и говорила ему:
— Ах, Андрей Иваныч, как же мне тут поправиться, когда сердце не на месте. Разве вы не видите, что кругом нас делается? Братец по–прежнему ласков со мною, но все же ни мои советы, ни ваши на него не действуют. Вот он теперь сдружился с Иваном Долгоруким, все на охоте с ним да с цесаревной…
Остерман не находил слов, чтобы отвечать ей на это. Он, конечно, не хуже ее все видел и понимал, но считал невозможным резко вмешиваться в дела императора и отстранить Долгоруких. Теперь одна была цель у барона Андрея Ивановича — уничтожить Меншикова, и он прямо шел к этой цели, забывая все остальное.
Рано утром торжественного дня Петр проснулся и еще в постели велел позвать к себе нового любимца, князя Ивана Долгорукого. Тот не заставил себя ждать. Это был еще очень молодой человек, лет двадцати двух, с неправильным, но довольно приятным лицом и открытыми веселыми глазами. Всегда франтоватый и даже роскошно одетый, умевший, когда надо, держать себя в высшей степени прилично и с тактом, когда надо, совершенно распускаться, понявший характер императора и в короткое время вошедший ему в душу, он, естественно, должен был играть большую роль при Петре. Он был неистощим в придумывании всевозможных развлечений и удовольствий, знал, как надо говорить с юным императором, кого хвалить, кого бранить, а, главное, поддакивать и потворствовать всем капризам и желаниям своего нового друга. Петру очень нравилось, что взрослый молодой человек разделяет все его забавы, он сам при этом забывал свои годы и считал себя таким же взрослым молодым человеком. Петр развился необыкновенно быстро и, действительно, никак нельзя было принять его за двенадцатилетнего мальчика. Способный и умный от природы, одаренный крепким организмом, он торопился жить и как‑то вдруг провел черту, за которою осталось его детство и прежний внутренний мир его. Конечно, он еще по–детски относился к забавам, но ведь его забавы были забавами взрослых людей! Он любил охоту, скачки и всякие гимнастические упражнения. Под влиянием Долгорукого он совсем иначе, чем несколько месяцев тому назад, стал смотреть на хорошеньких женщин. Теперь уже он сказал сам себе, что влюблен в принцессу Елизавету, и часто поверял об этой любви другу Долгорукому. Но это не мешало ему замечать и другие хорошенькие лица; ему нравилось, когда молодые девушки с почтительным кокетством относились к нему; ему нравилось слушать рассказы Долгорукого о всевозможных любовных похождениях, и не было никого, кто бы благоразумными рассуждениями и советами в другую сторону направлял его мысли. Остерман знал, что разыгрывать теперь роль воспитателя, значит, погубить себя, и благоразумно отстранялся, стараясь только казаться воспитаннику своему добрым, ласковым, всегда снисходительным человеком.
Войдя в спальню императора, князь Иван бесцеремонно сел у самой постели Петра.
— Зачем позвал меня, государь? — спросил он.
— А вот зачем: расскажи мне, что ты придумал насчет вечернего маскарада, какие костюмы? Долгорукий оживился.
— Да ничего нового не придумал. По–моему, хорошо так, как вчера мы решили. Ты, государь, оденешься Аполлоном, я — Марсом; цесаревна еще не решила, как ей одеться…
— Постой, погоди; ну, а сестра, говорил ты с нею? Согласна она быть Минервой?
— Великая княжна ответила мне, что если на то твоя воля, так она перечить не станет.
— Конечно, конечно, быть ей Минервой. Она как есть Минерва, моя милая Минерва!.. Ну, а Меншиковы как будут одеты?
— Про то я не знаю. От меня теперь, государь, отвертываться стали. Вчера едва слова добился от Александра Данилыча.
— Ничего, ничего, пускай себе, тем для них хуже, — самоуверенно проговорил император.
Куда девался его прежний страх и почтение к Данилычу. По совету сестрицы он давно сказал себе, что»есть воля», и она, действительно, оказалась: Минерва, как и всегда, была права. Петр нетерпеливо дожидался того дня, когда совсем отделается от Меншикова, и решил, что день этот скоро настанет. Иван Долгорукий, часто беседовавший с ним о Меншиковых, каждый раз более и более его подзадоривал. У них еще и вчера было решено во время праздника досаждать Данилычу и его дочери.