Страница 7 из 21
Вслух о том, конечно, не высказывался. Силы и молодой жене потребны. Старшенький, Елисеюшка, уже на карачках по избе ползает — пора и нового сотворять. Хотя барщина четыре дня в неделю отнимает. Но молодая Ульяна из хорошей семьи, работящая: что по дневному хозяйству, что по ночному — все ладком да смешком сделает. Как ни занят на барщине муженек, а на Крещенье опять была с брюхом.
— Этого Захарушкой назовем, — похлопывал Савва хозяйственно по родимому животу.
— Да ну тебя, не сглазь! — отмахивалась Ульяна. — Все тебе мало! Все невтерпеж.
— Да ладно, Ульянушка, потерплю. Ты‑то как, не пялит глаза наш вислобрюхий гусарик?
Ульяна вздыхала. Как не пялить.
— Ежели что, я заживо его сожгу.
Голос они с мужиками не повышал, чего уж с женой‑то. Но ее дрожь от такого спокойствия пробирала. Как на заклятии охала:
— Скажешь тоже, Саввушка! Не забывай, что на каторжной Владимирке живем.
Забудешь тут! Неделю всего‑то спустя теща на санях в лес прибуровила. Да со слезами:
— Ой, Саввушка! Барин‑то в избу ломится!
Савва понял все с полуслова и, сунув топор за кушак, прыгнул в те же сани. Вожжи, само собой, в свои руки взял.
Уже темень наступила, а видно: дверь распахнута, в сенях какое‑то железо гремит.
Он в бешенстве не сразу сообразил, что кочерга звон высекает. По тазам. По чугунам. По чему‑то неистово хрюкающему и размахивающему саблей. Он сабельку одним ударом перешиб, а другой замах Ульяна придержала. Лучина из избы подсвечивала, разбой указывала. Рубашка холщовая была до живота разодрана, но и шелк голубой лентами с волосатой груди сползал. Савва эти шелковые ленты на левый кулак намотал, а правой направил лесной топорик на седую гусарскую башку.
— Я пойду по Владимирке, но ты, гнилой окаянец, прежде кровью умоешься!
Топорик все‑таки вбок скользнул, потому что обе бабы, и теща, и ее неслабенькая дочь,
на руке повисли. Но ведь из‑под левой руки все равно не вырваться. Трепка выходила нешуточная, послышалось просительное:
— Бес попутал, Саввушка! Что хошь требуй взамен!
— Воли! — сунул он гусара головой в чугун.
— Пусть и воля, без бумаг пока только. Ведь засмеют меня во Владимире, а тебя заподозрят, смотри!
— Я‑то смотрю да и думаю: ведь обманешь, барин?
— Христом Богом! — поцеловал он уцелевший в потасовке крест. — Сгинь только с моих глаз, Саввушка!
— Нет, барин. Буду жить, как и раньше жил.
— Как и раньше, как и раньше! — ина это истерзанный гусар согласился. — Оброк совсем махонький положу, только чтоб подозрения не было. Живи, Савва, но дай и мне пожить! Христом Богом!
— Ладно, поганец. Жаль Ульянушку сиротинкой оставлять. Но ты помни мою руку!
— Помню, помню, Саввушка.
— И не забывай, что я с того света достану!
Он выволок его из сеней и вслед сабельные обломки запустил.
Может, зря помиловал? А ну как прежний гусарской прытью во Владимир скаканет?
Но не было уже былой гусарской прыти у незадачливого любовника и невезучего хозяина. Московский купец его самого обвел вокруг трех клязьминских сосен. Немалое родовое именье таяло на глазах. А тут и Савва Васильев сын начал вставать на ноги. Он- то не пил, не курил, а полюбовницы с такой женой, как Ульяна, и непотребны были. Детки один за другим выскакивали. Вслед за Елисеем и Захаром и третий выскочил; чтя Ветхий Завет, его Абрамом назвали.
В Москву Савва уходил безбоязненно. Страх на барина напал всамделишный. А тут и другие холопы, не получая на лесосеке даже законного куска хлеба, прибили надсмотрщика, да и вся недолга. Рюмин подозревал своего главного обидчика, но Савва тут был ни при чем. Он так и сказал:
— Ваше благородие, надсмотрщик из тех же холопов — разве поднимется у меня рука на подневольного человека?
Тут разумелось — на вольного‑то может подняться!
Удивительное дело: после ночной трепки старый гусар, пропивший последнее, стал доверчивее. Просто рукой махнул:
— Э-э, одной душой больше, одной душой меньше. Суди теперь дураков! Всех на оброк повыгоняю. Даже распоследних лентяев. Ведь не идут добром на свои хлеба. Ты им пример показывай, Савва Васильич.
Так и назвал, по отчеству. Савва таким же тоном ответствовал:
— Покажу. Уж в этом не сомневайтесь.
— Вот бы тебя управителем, а? И мне доход, и тебе полный резон.
— Куда уж! Дай Бог, себе управиться.
— Управишься, не сомневаюсь. Но не рано ли с барином порываешь?
— В самый раз, ваше благородие. Застите дорогу, если сможете?
Маленько бахвалился над незадачливым барином, но мысль свою имел: от барина бегом, от рыбы подальше, к доходной торговлишке поближе.
Человек он был смекалистый. Да и глазастый. Не только же с перекупщиками у Покровской заставы якшался, ходил и на Красные торги. Обувка-одежка теперь позволяла. Не всякий в рыло будет тыкать. Смотри-и, рыбак, посма-атривай!
Рыбой он еще и при отце занимался, с десяти сопливых лет. Отец надорвался, таская после барщины пудовые коробья, нелегкие были они и для него. Отшагай‑ка восемьдесят верст до Москвы!
На Красном же торгу, что шумел вдоль Кремлевских стен, от Иверской и до Москвы- реки, смышленые люди попадались. Рыбой, битой птицей, калачами или сбитнем не промышляли — шелк азиатский сквозь ловкие пальцы пускали. Само собой, не в сыром виде. Китайские или персидские шелка — для боярских да вельможных плеч. Но кто украсит плечики дочки купечьей, женки чиновничьей, да и простонародья в дорогие дни: на Рождество, на Пасху, тем более уж на свадьбу?
Свои, доморощенные, шелкоткацкие фабрички появились. Драгоценная азиатская ниточка сколько раз в руке перекручивалась, столько и цены на руку клала. Товар ходкий, а главное, легкий. Не ломовых лещей, обложенных крапивой, в коробьях таскать!
— Ульяна, — сказал он как‑то на супружеской кровати, — придется тебе одной побыть.
— Ой, Саввушка? — стала она надевать скинутую было уже рубашонку. — Иль приелась?
Он не дал ей прикрыться сразу взмокшей от слез рубашонкой.
— Вот и вижу, что хоть ты верная мне жена, но глупая.
— Умной‑то мне к чему быть? Детки и без ума рожаются.
— Да с умом‑то в люди выходят, а не на барщине корячатся.
— Ой, только ли на барщине? — сходила у нее с лица печаль при первом же смешке.
— Погоди, Уля, — не дал он ей задуть лучину. — Успеется. Послушай, что я надумал!..
А надумал он дело небывалое: разом откреститься и от холопства, и от надвигавшейся солдатчины. И в том, и в другом случае можно было откупиться, но на какие шиши? Малые рыбные сбережения водились в заветной кубышке, но именно — малые. Не рублевые бумажонки екатерининские потребны — тысячные билетики. Их лещи, да хоть и сомы, из самых больших омутов не натаскают.
Но ведь отец Василий упрям был, с тем и помер. Сыну упрямства тоже не занимать, а помирать вроде как рановато. Голова‑то человеку для чего дана? Отец простоват был, ничему особо не учил — само научилось. От нужды да от глазастой сноровки. Еще десяти лет от роду был, как смекнул отец: помещичью подать можно и с сыновней подмогой оплатить. В ближнем имении тогда, не в пример гусарику Рюмину, небольшая фабричка появилась. Помещик там дошлый был, на голых песках сидеть не хотел. Отец свел зареванного десятилетку туда и попросил управляющего:
— Пущай поучится. Может, и копейка какая в дом. А, ваше степенство?
«Степенство» было тоже холопьего роду, но чванилось:
— Ишь разогнались! Копейку‑то еще заработать надо.
Истинно, жизнь была копеечная. И у всей‑то помещичьей фабрики велик ли доход? Так много ли выпадало на долю десятилетнего ткача?
Долго он маялся, прежде чем в рыбаки-промысловики пошел. Что говорить, женитьба подгоняла.
Теперь вот эта же женатая жизнь и дальше гнала, назад, к старому. Стала вспоминаться хоть и горькая, но все же фабричная наука. Тем более что поманила шелковая фабрика купца Кононова. Это не помещик был, а человек с деловой хваткой. Каким‑то слыхом он прослышал, что оброчный парень недотепы Рюмина несколько лет работал, пускай и на доморощенной, но все ж ткацкой фабрике. Ради приглядки из своего Покрова на шарабане прикатил. Набирать для нового дела людишек приходилось из окрестных крестьян, не знавших ничего.