Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 40 из 87



Леонов и Серенко, оба раненые, продолжали руководить боем.

Справа снова наступали немецкие танки. В батарее вели огонь лишь два орудия из четырех. Серенко вытягивал шею, смотрел в бинокль, наводил стереотрубу, но так и не мог разобрать, почему молчат остальные пушки. Подошел к Леонову и, раздувая ноздри, с трудом произнес:

— Я — на батарею.

Леонов понимал, что значит пускать раненого и контуженного начальника политотдела на огневую.

— Нельзя вам. На вас бригада. Серенко не ответил, но остался в окопе. А на огневых в эту минуту все смешалось. Уцелевшие батарейцы — братья Серенко и еще трое — сгрудились около одной-единственной пушки.

Полковник Серенко видел: на позиции батареи ворвалась «пантера», раздавила эту пушку. Больше он ничего разглядеть не мог. Хотя все так же, в рост, стоял в щели, не опуская руку с биноклем.

Только когда стемнело, санитары вынесли Бориса и еще двух раненых бойцов. НП тем временем пришлось оттянуть к канаве. Серенко разыскал сына. Тот лежал лицом к поросшему травой откосу и беззвучно плакал. Отец опустился рядом и положил ладонь ему на голову. Тот не обернулся.

Вечером Катуков по рации передал приказ на отход бригады от Высокополья. Отходили по вытоптанным кукурузным полям. В темноте неожиданно наскочили на немецкую разведку. Короткая перестрелка — и мы снова устало шагаем на север, к Богодухову, где занял оборону корпус Гетмана.

Утром я прежде всего отправил в госпиталь Серенко… Однако спустя примерно неделю мне позвонил начальник госпиталя и возмущенно доложил о его бегстве.

— Это безобразие! У него нехорошая рана, нагноение, — слышал я из трубки высокий от негодования голос майора медицинской службы.

Сразу же позвонил в корпус Гетмана и вызвал сто второго.

Серенко категорически отказался возвращаться в госпиталь:

— На мне, как на собаке, все заживает. Но я сказал что-то резкое насчет дисциплины, и Серенко глухо отозвался:

— Есть.

В сорок четвертом году мы встретились в подмосковном госпитале в Архангельском, куда оба попали по ранениям.

Тогда, в августе сорок третьего года, наш армейский госпиталь не вылечил Серенко и отправил в тыл. Рана плохо заживала (совсем не «как на собаке»), но все же зажила, а слух восстановился не полностью. Серенко хотели направить на Дальний Восток, но он уперся, отказывался от самых заманчивых постов и добился своего — опять попал на фронт. А через несколько месяцев с новым ранением поехал в тыловой госпиталь, где мы и встретились.

Черные, коротко остриженные и причесанные на пробор волосы Михаила Федоровича не седели. Но сухое лицо стянула частая сетка глубоких морщин. Они бороздили широкий лоб, разбегались от переносья по щекам, вертикальными складками рассекали верхнюю губу.

— Как-то теперь с кадровиками слажу, — гадал Серенко. — Не списали бы на сушу…

Михаил Федорович запахивал на груди халат и продолжал, опираясь на палку, вышагивать по коридору: тренировал перебитую ногу. Так он ходил часами прямой, с негнущейся спиной.

Выписался Серенко раньше меня. Потом дважды заезжал в госпиталь. Первый раз совсем мрачный.

— Ничего не выходит. Стенка. Смертельно блат ненавижу, а тут, если бы имел возможность, воспользовался.

Он с робкой надеждой посмотрел на меня. Но я ничем не мог помочь.

Однако его настойчивость одержала верх, и работники управления кадров поняли: такого человека нельзя «списать на сушу».

Второй раз Серенко приехал в Архангельское уже без палки и повеселевший.

— Говорят: «Нет вакансий на корпусах». А я им: «Пошлите на бригаду». — «Как же так, понижение?» А я им свое: «Какая мне разница — понижение или повышение. Мне на фронт надо!»

Больше мы не виделись. Последний раз Серенко был ранен за несколько дней до окончания войны. И, верный своему обыкновению, не поехал в госпиталь. На «виллисе» ему соорудили какое-то подобие ложа. Так и ездил.

Недели через полторы после завершения войны в бригаду приехал начальник политотдела армии готовить политработников к демобилизации. Посмотрели списки, прикинули, кого в запас, кого в кадры.

— А тебе, товарищ Серенко, подлечиться следует и… на покой.

— Мне отдыхать нечего, — насупился Серенко. — На здоровье не жалуюсь.



— Пенсия тебе приличная обеспечена, — не слушал генерал. — Домик построишь, цветы сажать станешь, внуков растить… Да что внуков! Ты сам еще орел, генерал заглянул в «Послужной список». — Сорок четыре года. Самый возраст для мужчины…

Серенко молчал, и начальник политотдела армии добавил:

— Мое самое категорическое мнение — сегодня же в госпиталь, а там — на пенсию.

Серенко больше не спорил. Он собрал вещмешок, бросил его в «виллис» и уехал.

Ночь была теплая и темная. Ехали с включенными фарами. Впереди рябили светлые полосы дождя. Тускло блестел мокрый асфальт. Водитель тихо напевал, покачиваясь над рулем.

Серенко полулежал на своем ложе и курил, уставившись в колеблемый ветром брезентовый верх. Вдруг он крикнул:

— Стой!

Ни слова не говоря, вышел из машины. Подставил лицо дождю, постоял так и скрылся в темноте. Потом коротко треснул пистолетный выстрел…

Я не оправдываю минутную слабость полковника Серенко. Но знаю: минутная слабость может порой овладеть и сильным человеком. Даже таким сильным, как Михаил Федорович Серенко.

Ночное августовское небо багрово от пламени пожаров. Немцы жгут, безжалостно жгут Украину: хлеб, дома, вагоны, амбары, заводы, мельницы. Если бы пот, которым все это полито, не высыхал, огонь оказался бы бессильным.

Ночью бои обычно затихают и алое по краям небо трепетно озаряет картину народного бедствия.

Тихие ночи чем-то страшнее грохочущих дней…

Штаб армии передислоцируется. В непроглядной темени колонну машин ведет Шалин, признанный специалист этого тонкого дела. Увеличишь скорость — колонна разорвется, уменьшишь — машины будут наползать одна на другую. Но главное — не сбиться, оказаться к сроку в намеченном пункте, а не за тридевять земель от него. И уж, конечно, не в лапах противника. Ровные ночные степи не менее трудны для ориентировки, чем глухие леса. Тем более что иные села сожжены дотла. Зато появилось немало новых, не предусмотренных картами дорог, проложенных нашими и вражескими войсками.

Михаил Алексеевич сгорбился возле водителя. На коленях у него — карта, компас, запасные очки. Все это хозяйство вздрагивает на ухабах. Шалин придерживает его руками, не отводя взора от ветрового стекла. За стеклом непроглядный чернильный мрак. Жиденькие снопики света, вырывающиеся из затемненных фар, бегут чуть впереди машины.

Развилка. Шалин касается плеча водителя. Тот нажимает на тормоз. Михаил Алексеевич, кряхтя, выходит наружу, глядит на небо, наклоняется к дороге:

— Наша левая.

Если Шалин ведет, можно не беспокоиться и даже вздремнуть на жестком сиденьи… Впрочем, вздремнуть-то черта с два! Днем, как видно, дорогу нещадно бомбили, и сейчас «виллис» проваливается из воронки в воронку.

Прошу Кучина взять в сторону, ехать параллельно штабной колонне. Но вскоре замечаем, что справа нет машин. Туда-сюда, колонны как не бывало. Вынимаю карту, фонарик, примериваюсь к Большой Медведице. Балыков заглядывает через плечо:

— У деревьев северная сторона мхом покрыта, еще по срезу на пне можно определять стороны света.

— Где здесь деревья? Где пни?

— Верно, чего нет, того нет, — вздохнув, легко соглашается Михал Михалыч.

Приблизительно определив точку стояния, я решаю, что где-то неподалеку должна находиться бригада Бурды. Будем искать.

Кучин колесит по степи. Верх «виллиса» откинут, и Балыков пытается наблюдать за звездами.

Вдруг — такое чувство, будто разверзлась земля. Мы летим куда-то, но не вниз, а вверх. Летим и падаем на землю, которая вовсе не разверзлась. Рядом потирает бок Кучин:

— Вас здорово, товарищ генерал?

— Нет, ничего… В голове гудит. Где Балыков?

— Пошукаем. Как бы на мины не угодить. Балыков, сидевший сзади, совершил самый большой полет и крепче нас приложился оземь. Но и он цел, невредим. Только машина… На месте левого заднего колеса торчит ось.