Страница 21 из 40
«В этой маленькой комнате, в которой каменный уголь за решеткой распространяет сухой жар, он почти все дни одиноко грезит о пытках. Он погружается в свою мечту, снова и снова переживает свои желания, которые, как ему кажется, родственны этому черному пламени и удушливому запаху пылающего угля…».
И дальше — полное отчаяния признание:
«Так он создавал себе воображаемый мир, полный туманности, мир, центром, которого был он сам, корни же — в том злом инстинкте, который жил в его душе, взрощенный, может быть, в молчании мрачным и смрадным огнем, единственным товарищем его уединения».
Огонь. Всегда огонь. Какое болезненное пристрастие! Оно его, должно быть, втайне мучило, в этой тихой комнатке, где я его видел лежащим на моем диване. То была моя собственная комната на улице Висконти. Я уступил ему эту комнату, когда мысль о самоубийстве, преследовавшая меня в ее стенах, стала уж очень неотвязной.
Комната эта была в полуподвальном этаже, где некогда были службы старого дома и куда вел сырой узкий коридор. Соседями моими справа были два полицейских агента, посменно дежуривших у себя на службе, слева же — умирала очень древняя старушка-служанка. Я постоянно слышал сквозь стену сопение и храп одного из агентов и скрип колес по паркету, когда больная старушка передвигалась в своем кресле по комнате. Ни один звук не проникал сюда с улицы, стиснутой между серыми домами, из которых один принадлежал когда-то Расину, а другой вмещал известную книгопечатню Бальзака. Ни шума, ни движения. Редко-редко когда медленным шагом проедет экипаж, запряженный одной лошадью… А вечером единственным живым существом, появлявшимся на улице, был человек, зажигавший фонари, да еще, пожалуй, веселый барон Максен.
Но зато барон — тот частенько подымал такой шум, что вызывал возмущение всей улицы.
XII
Поймет ли читающий мои воспоминания, что в способствовавшей этому среде, в атмосфере той липкой сырости, которая является сестрой нищеты, мы переживали удивительные, фантастические дни? На левом берегу Сены еще сильнее, чем на Монмартре, владела нами иллюзия, что мы живем в большом приморском городе. Подозрительные, шумные кофейни, угловые здания с острыми фасадами, похожими на носы кораблей, всякий людской сброд на улицах, публичные дома и туманы. Ветер доносил к нам иногда пронзительный вой настоящей сирены и дыхание Сены, расслабляющее, тошнотворно-сладковатое. На Монмартре же свист поездов, доносившийся от двух вокзалов — Восточного и Северного, будил в душе какое-то тяжелое предчувствие и мешал нашему безмятежному веселью.
Улица Ласточки, где был кабачок Гюбера «Ла Боле» — копия «Кролика», давала больше нового, неизведанного. Посетителями этого кабачка были анархисты, праздношатающиеся, студенты, сочинители песен, разные темные плуты, профессиональные нищенки, мальчишки-посыльные… Вся эта публика угощалась здесь за очень дешевую плату, и, если «Кролик», по сравнению Мак-Орлана, напоминал «станционный зал 1 класса», то здесь был зал Ш класса с разбросанными всюду жирными бумагами, колбасой и сидром на прилавке. Выбеленные известкой стены, вдоль них — бочки, скамьи, колченогие столы и табуретки, — вот обстановка этих мест. В двух шагах от Сены, к которой вел узкий и зловонный проход, против заведения милейшего Гюбера гостеприимно открывал свои двери один из тех вертепов, где разный сброд обжирается и опивается по ночам. Там чувствовали себя как дома какие-то бледнолицые субъекты, бродячие девицы, поэты и тот подозрительный старичок, которого какая-то распутница отвратительно изуродовала, чтобы наказать за грех. В этом кабаке держали ягненка, который постоянно бродил по залу, подбирая окурки; его кормили опилками, и он не пренебрегал водкой; там же водилось несколько охотничьих собак, истощенных и унылых. А у Гюбера — чего только нельзя было увидеть! Он велел выгравировать на камне, на стене, список своих бывших и настоящих клиентов. И американцы, часто приходившие сюда в сопровождении гида, могли прочитать под надписью: «Ici se sont assis» имена всех тех, посещением которых гордился хозяин. В этом списке, наряду с братьями Таро, Жаком Диесором и другими, фигурировало и мое имя, помещенное между Франсуа Вийоном и Жаном Лоррен. Вот какую честь мне оказал Гюбер! Он любил поэтов, всегда оставлял для них местечко за столом и даже услужливо давал им деньги в долг. Крупный, плотный, широкоплечий, еще молодой, этот симпатичный человек был нами прозван «Гюбером Великодушным». Он чрезвычайно почитал современную французскую литературу и гордился вниманием к себе ее представителей. Если какой-нибудь неизвестный ему посетитель усаживался близко от нашего стола, Гюбер поспешно прятал маленькую грифельную доску, на которой обыкновенно записывались мелом наши долги.
— Кто его знает? — замечал он при этом: — а вдруг это какой-нибудь-критик! Достаточно одной заметки в газете, чтобы погубить вашу репутацию!
Нелюбовь его к критике была нам на руку в этих случаях; чтобы спасти нас от таковой, он стирал наши счета с доски — и больше о них не было и речи.
Жак Диссор, который ввел меня к Гюберу, очень ценил этого замечательного кабатчика в огромном картузе и в блузе, какие носят огородники. Он даже посвятил Гюберу следующее стихотворение:
«Стихи, имеющие целью прославить пречестной кабачок “Полной Чаши”, что на улице Ласточки, подле улицы “Где возлежит сердце”, а также воздать хвалу его доброму хозяину».
14
Мими Пенсон — гризетка, воспетая Мюссэ.