Страница 166 из 167
Все сказанное выше заставляет нас говорить о том, что задающее тон циклу первое вступление к нему основано на рассчитанной неопределенности лексики, образности, стиха, что отчасти, вероятно, и объясняет сложность восприятия всего цикла, начиная от его жанровой природы (цикл или поэма?) и вплоть до попыток определить границы возможного для Кузмина интертекстуального толкования «Форели».
27. Клочок воспоминаний о Гумилеве
Георгий Адамович был человеком весьма много пишущим, и далеко не все его публикации, особенно газетные, попадают в поле зрения историков литературы, хотя среди них есть весьма любопытные.
Одна из таких публикаций вошла в цикл его небольших заметок «Отклики», которые он под общеизвестным псевдонимом «Сизиф» печатал в «Последних новостях» (1927, 1 декабря, № 2444).
Смерть Пшибышевского мало кого взволновала. Едва ли найдется другой писатель, который бы так явно и несомненно «пережил свою славу». А слава была громкая, хоть и не во все страны проникшая. У нас лет двадцать тому назад без улыбки говорили: «Ницше, Ибсен, Пшибышевский»… И это казалось вполне законным. Но, например, во Франции Пшибышевского никто не знал и не знает. Переводов его не существует.
На днях в одной из вечерних парижских газет появилось письмо, автор которого рассказывает, что он в 1908 году перевел на французский язык «Снег» и «Homo Sapiens» и что с тех пор он тщетно ищет издателя. Найдет ли теперь? Сомневаюсь. И, право, бывают случаи, когда хочется сказать: «Лучше никогда, чем поздно». Слишком поздно.
Покойный Гумилев терпеть не мог Пшибышевского. Он говорил, что если бы ему назвать двух самых любимых авторов, он задумался бы, но двух самых ненавистных назвал бы сразу: Стриндберг и Пшибышевский.
— Это сплошной бред… у них всегда сорок градусов жару…
По отношению к Стриндбергу, впрочем, его ненависть смешана была с удивлением и даже с почтением.
Подлинная ненависть должна быть связана с хорошим знанием ненавидимого. О Пшибышевском Гумилев писал дважды, и оба раза в августе — сентябре 1908 года. О знании свидетельствует фрагмент рецензии на «Пламенный круг» Федора Сологуба: «В „Homo Sapiens“ Пшибышевского мельком говорится о человеке, во взгляде которого чудились надломленные крылья большой белой птицы. Несколько лет тому назад это казалось идеалом судьбы человека. Могучий взлет, беспощадное падение, а потом безмолвие отчаяния. Но Сологуб не пошел по этому пути»[1247]. Рецензия на «Часы» Ремизова позволяет нам понять причины отвержения: «…для Ремизова нет прошлого. Его творчество возводит свой род не дольше Андрея Белого и Пшибышевского. Подобно последнему, он подходит к душевным переживаниям не со строгим художественным методом, а растерянно, как фотограф, которому поручено сфотографировать бурю. Он нагромождает подробность на подробность, с каждой страницей теряет руководящую нить и совершенно забывает правила перспективы, так что иногда не на шутку кажется, что вся суть романа в каком-то старике (обломке Карамазова-отца), голова которого „набита тараканьими яйцами“. Зачем? Не знаю и не хочу догадываться. Эти карманные „символы“, больше похожие на ребусы из детских журналов, начинают серьезно надоедать»[1248].
Единственное проходное упоминание об А. Стриндберге в критике Гумилева[1249] также относится к раннему времени (1907) и связывает его творчество с аллегорическим art nouveau.
Из этого становится понятным, что в зафиксированной Адамовичем оценке Гумилев исходил из своего общего отношения не только конкретно к этим авторам, но и к тем тенденциям в литературе, которые они (по мнению Гумилева, конечно, — далеко не все согласятся с таким резким мнением о Стриндберге) весьма определенно выразили.
28. Из суперкомментария к «Письмам о русской поэзии»
Рецензируя «Счастливый домик» Вл. Ходасевича, Гумилев написал: «Внимание читателя следует за поэтом легко, словно в плавном танце, то замирает, то скользит, углубляется, возносится по линиям, гармонично заканчивающимся и новым для каждого стихотворения. Поэт <…> пока только балетмейстер, но танцы, которым он учит, — священные танцы»[1250].
Уподобление стихов Ходасевича танцу было чрезвычайно проницательно, тем более что практически ни в одном стихотворении рецензируемой книги танец или балет не упоминались[1251]. Другое дело — более позднее время, уже после убийства Гумилева: в стихотворении 1922 года «Жизель» балет становится не только предметом описания, но и фоном для психологического конфликта стихотворения; в стихотворении «Перед зеркалом» (1924) об авторе будет сказано: «Разве мальчик, в Останкине летом / Танцевавший на дачных балах, — / Это я <…>?», а в очерке «Младенчество» Ходасевич подробно поведает о своих детских впечатлениях от балета, о не исполнившемся желании стать танцовщиком и пр.
В дополнение к этому приведем также стихотворный текст[1252], достоверно датировать который мы не можем, однако рискнем высказать предположение, что он мог писаться к 150-летию Большого театра, то есть в 1926 году. О том, что имеется в виду именно Большой театр, а не какой-либо иной, говорят упоминаемые в стихотворении имена, а юбилейным представляется не только антураж, но прежде всего — торжественный, почти одический строй. В какой-то степени неоконченное стихотворение напоминает знаменитое «Не ямбом ли четырехстопным…», напоминает не конкретными словами и оборотами речи, а соединением современности (впрочем, скорее — атмосферы Большого театра 1890-х годов) и прошлого. Не случайно «трубы, лиры» — это перефразировка державинского «Чрез звуки лиры и трубы», «императорская порфира» также, вероятнее всего, служит сигналом давних времен.
Сам облик зрительного зала Большого театра — тот же, что и в «Младенчестве»: «С благоговением и благодарностью вспоминаю его торжественное великолепие, его облачный и мифологический плафон, его пышную позолоту, алый бархат партера, пурпурный штоф занавесей в его ложах, величавую и строгую пустоту царской ложи <…> Мне до мелочей памятны полукруглые коридоры театра, отшлифованные ступени его каменных лестниц и совершенно особенный, неповторимый, немного приторный запах зрительного зала: он казался мне смесью шоколада, духов и сукна»[1253]. В стихотворении же читаем:
1247
Гумилев Николай. Соч.: В 3 т. М., 1991. Т. 3. С. 36.
1248
Там же. С. 171.
1249
Там же. С. 210.
1250
Там же. С. 144.
1251
Лишь строчка «Бойко пляшут мыши впятером» относится к этому смысловому ореолу, да еще упоминание музы Полигимнии.
1252
Хранится в архиве М. М. Карповича (Бахметевский архив Колумбийского университета). Vladislav Khodasevich Papers. Эти бумаги занимают целый картон, однако внутри него не нумерованы, так же как и листы в отдельных папках. Лишь некоторые (не все) папки пронумерованы карандашом в правом верхнем углу. На той папке, откуда взяты публикуемые нами здесь и в следующей заметке материалы, стоит № 26, а кроме того, есть помета: «Miscellaneous notes and drafts. Folder 1». Приносим искреннюю благодарность за помощь в работе Т. Чеботаревой. Отметим также обсуждение нашей заметки в Живом журнале Д. М. Хитровой: http://ddaschka.livejournal.com/269128.html.
1253
Ходасевич. Т. 4. С. 197.
1254
Далее, после отступа, следовала строчка, представляющаяся нам элементом плана стихотворения, а не его текста: «Запах — коридоры — пол».
1255
После этого, в скобках, следовала фамилия: «Литавк<ин>». См. в том же «Младенчестве»: «К кому-то из моих братьев порой заходил артист Большого театра Дмитрий Спиридонович Литавкин. Я смотрел на него с обожанием. Как танцовщик принадлежал он к числу заметных, но все же второстепенных величин. В „Коньке-Горбунке“ и в „Жизни за Царя“ танцевал он мазурку в первой паре — это была его коронная роль» (Цит. соч. С. 198).
1256
Василий Дмитриевич Тихомиров (1876–1956), премьер Большого театра, потом балетмейстер.