Страница 15 из 74
Да и что Федотов противопоставлял этой реальной великой России? Свое очень абстрактное, в сущности, даже бессодержательное понятие “Свобода”.
Настоящим “философом свободы” был, как известно, Бердяев, и его никак нельзя упрекнуть в недооценке этого — не раз конкретно определяемого им — феномена человеческого бытия. И, если Федотов постоянно кричал об отсутствии или хотя бы фатальном дефиците свободы в России, Бердяев писал, например, в 1916 году:
“Россия — страна безграничной свободы духа…” И эту “органическую, религиозную свободу” русский народ “никогда не уступит ни за какие блага мира”, не предпочтет “внутренней несвободе западных народов, их порабощенности внешним. В русском народе поистине есть свобода духа, которая дается лишь тому, кто не слишком поглощен жаждой земной прибыли и земного благоустройства”. И далее: “Россия — страна бытовой свободы, неведомой… народам Запада, закрепощенным мещанскими нормами. Только в России нет давящей власти буржуазных условностей… Тип странника так характерен для России и так прекрасен. Странник — самый свободный человек на земле… Россия — страна бесконечной свободы и духовных далей, страна странников, скитальцев и искателей”.33
Таков был вердикт виднейшего “философа свободы”; Федотов же постоянно твердил, что свобода наличествует только на Западе, и России прямо-таки необходимо импортировать ее оттуда и внедрить — чего бы это ни стоило.
Между прочим, я полагаю, что некоторые приведенные суждения Бердяева не вполне точны. Когда он говорит, например, что характерный для России тип странника “так прекрасен”, это можно понять в духе утверждения заведомого “превосходства” России над Западом, где, мол, царит над всем “жажда прибыли”. У Запада есть своя безусловная красота, и речь должна идти не о том, что русское “странничество” прекраснее всего, а только о том, что и в России также есть своя красота — и своя свобода! Но в конечном счете Бердяев и говорит именно об этом, видя в России свободу духа и быта, — а не свободу в сфере политики и экономики, которая столь характерна для Запада. Те же, кто требовал объединить в России и то, и другое, по сути дела впадали в “методологию” гоголевской невесты Агафьи Тихоновны, которая мечтала:
“Если бы… взять сколько-нибудь развязности, которая у Балтазара Балтазаровича, да, пожалуй, прибавить к этому еще дородности Ивана Павловича…” И еще одно. Внимательные читатели Бердяева могут напомнить мне, что в этом же своем сочинении 1916 года он утверждал: “Русский народ создал могущественнейшее в мире государство, величайшую империю… Интересы созидания, поддержания и охранения огромного государства занимают совершенно исключительное и подавляющее место в русской истории… Никакая философия истории… не разгадала еще, почему самый безгосударственный народ создал такую огромную и могущественную государственность… почему свободный духом народ как будто бы не хочет свободной жизни?” (с. 8).
Вполне возможно, что в отвлеченных философских категориях разгадать это противоречие нелегко, но если перейти на простой язык жизни, оно не столь уж загадочно. На этом языке на свой вопрос достаточно убедительно ответил сам Бердяев, утверждая (см. выше), что русский народ, русские люди не поглощены “земным благоустройством”, что они по натуре своей “странники”. И если бы не было могучей государственности, эта “странническая” Россия, в сущности, неизбежно и давно бы растворилась и исчезла. Должна же была все-таки безграничная свобода духа и быта русских людей, о которой говорит Бердяев, иметь прочные скрепы? Их и обеспечивала внеположная по отношению к духовной и бытовой свободе ограда могущественного государства…
Экскурс в “федотовскую” идеологию (имевшую и имеющую немало горячих почитателей) выявил, надо думать, некоторые существенные черты “революционного сознания”. Возвратимся теперь к проблеме мощного и стремительного развития России в конце XIX — начале XX века. Либеральная, революционная и, позднее, советская пропаганда вбивала в головы людей представление, согласно которому Россия переживала тогда застой и чуть ли не упадок, из которого ее, мол, и вырвала Революция.
И мало кто задумывался над тем, что великие революции совершаются не от слабости, а от силы, не от недостаточности, а от избытка.
Английская революция 1640-х годов разразилась вскоре после того, как страна стала “владычицей морей”, закрепилась в мире от Индии до Америки; этой революции непосредственно предшествовало славнейшее время Шекспира (как в России — время Достоевского и Толстого). Франция к концу XVIII века была общепризнанным центром всей европейской цивилизации, а победоносное шествие наполеоновской армии ясно свидетельствовало о тогдашней исключительной мощи страны. И в том, и в другом случае перед нами, в сущности, пик, апогей истории этих стран — и именно он породил революции…
Было бы абсурдно, если бы в России дело обстояло противоположным образом. И если вспомнить хотя бы несколько самых различных, но, без сомнения, подлинно “изобильных” воплощений русского бытия 1890-1910-х годов — таких, как Транссибирская магистраль, свободное хождение золотых монет, столыпинское освоение целины на востоке, всемирный триумф Художественного театра, титаническая деятельность Менделеева, тысячи превосходных зданий в пышном стиле русского модерна, празднование Трехсотлетия Дома Романовых, наивысший расцвет русской живописи в творчестве Нестерова, Врубеля, Кустодиева и других — станет ясно, что говорить о каком-либо “упадке” просто нелепо.
В трактате французского политика и историософа Алексиса Токвиля “Старый порядок и Революция” — одном из наиболее проницательных размышлений на эту тему — показано, в частности, следующее: “Порядок вещей, уничтожаемый Революцией, почти всегда бывает лучше того, который непосредственно ему предшествовал”. Франция 1780-х годов ни в коей мере не находилась — продолжает свою мысль Токвиль — “в упадке; скорее можно было сказать в это время, что нет границ ее преуспеянию… Лет за двадцать пред тем на будущее не возлагали никаких надежд; теперь от будущего ждут всего. Предвкушение этого неслыханного блаженства, ожидаемого в близком будущем, делало людей равнодушными к тем благам, которыми они уже обладали, и увлекало их к неизведанному”. 34
(Здесь нельзя не напомнить мифа о “прогрессе”, о котором шла речь в первой главе моего сочинения и который выступал в качестве своего рода подмены религии.)
Преуспевающие российские предприниматели и купцы полагали, что кардинальное изменение социально-политического строя приведет их к совсем уже безграничным достижениям, и бросали миллионы антиправительственным партиям (включая большевиков!). Интеллигенция тем более была убеждена в своем и всеобщем процветании при грядущем новом строе; нынешнее же положение образованного сословия в России представлялось ей ничтожным и ужасающим, и она, скажем, не обращала никакого внимания на тот факт, что в России к 1914 году было 127 тысяч студентов — больше, чем в тогдашних Германии (79,6 тыс.) и Франции (42 тыс.) вместе взятых 35 (то есть дело обстояло примерно так же, как и в книгоиздании).
Стоит еще сообщить, что расхожее утверждение о “неграмотной” России, которая после 1917 года вдруг стала быстро превращаться в грамотную — это заведомая дезинформация. Действительно большая доля неграмотных приходилась в 1917 году, во-первых, на старшие возрасты и, во-вторых, на женщин, которые тогда были всецело погружены в семейный быт, где грамотность не была чем-то существенно нужным. Что же касается, например, мужчин, вступавших в жизнь в 1890-1900-х годах, — то есть мужчин, которым к 1917 году было от 20 до 30 лет, — то даже в российской деревне 70 процентов из них были грамотными, а в городах грамотные составляли в этом возрасте 87,4 процента 36. Это означало, что в молодой части рабочего класса неграмотных было всего лишь немногим более 10 процентов.
Бердяев Н. Душа России. — М., 1990, с. 12, 14.
Токвиль. Старый порядок и Революция. — М., 1905, с. 196-197.
См.: Миронов Б. Н. История в цифрах. — Л., 1992, с. 136.
Там же, с. 82, 83.