Страница 9 из 74
— Нихт вар! Аб![18] — и махнул рукой.
Не дожидаясь перевода, я опять отдал честь и зашагал прочь из кабинета. Неспеша спускался я по лестнице, пряча поглубже в карман гимнастерки красный лоскуток. А навстречу мне, бодро печатая шаг, поднимался очередной претендент на получение бумажки.
Позже, когда я вновь и вновь прокручивал перед своим мысленным взором сцену у коменданта, стараясь понять, почему все-таки не оборвался тот тоненький волосок, на котором повисла тогда моя жизнь, я догадался, что фразу «он выглядит, как еврей» произнес не комендант, а его заместитель. Но какому же начальнику понравится, что подчиненный учит его бдительности? И комендант отверг предположение своего заместителя. Ну, а если бы эта мысль пришла в голову коменданту, если бы ему самому показалось, что я не лишен сходства с евреем?! Тогда он не стал бы искать подтверждения своим догадкам ни у кого, а моя судьба была бы решена моментально и бесповоротно.
Не успел я выйти из проволочного коридора, как передо мной оказался какой-то татарин. Он предложил мне триста граммов отличного серого пшеничного хлеба (граммов по 150 такого хлеба иногда выдавали возвращавшимся с работы) и свой довольно потрепанный ватник в обмен на мою шинель. Чтобы исключить колебания с моей стороны, он объяснил мне, что немцы отбирают шинели у тех, кого отпускают из лагеря, а ватников не берут. Я ему поверил, сделка состоялась, и я немедленно съел доставшийся мне хлеб. Вместе с ватником я получил дополнительное количество вшей (в моей шинели вшей еще не было).
В пятницу утром, когда весь лагерь строился на стадионе, я пришел к тому же сараю, предъявил красную бумажку и был допущен в сарай, сквозь крышу которого просматривалось бледно-голубое в редких облаках небо конца октября. В сарае нас оказалось в несколько раз меньше, чем было в строю в среду. Тот самый немец, невысокий и седой, что писал в кабинете у коменданта, вызывал нас из строя по фамилии и вручал аусвайс, напечатанный машинописным немецким шрифтом на плотной белой бумаге. В моем аусвайсе значилось, что Котлярчук Л.Г. следует из Николаевского лагеря военнопленных в г. Киев, и стояли две подписи, заверенные черной печатью с орлом. Затем немец обратился к нам по-русски с краткой речью, смысл которой сводился к тому, какие большие надежды возлагает на нас, украинцев, «Великая Германия», и призвал честно трудиться для Германского рейха. Потом нам выдали по буханке серого пшеничного хлеба с трехсотграммовым довеском (я вспомнил татарина) и отобрали шинели. После этого подвели к запасным воротам, внутренним и внешним, соединенным коридором из колючей проволоки, из-за которой уже тянулись сотни две рук за нашим хлебом, который я раздал почти весь, пока прошел короткий путь от внутренних до наружных ворот. Я знал, что за лагерной оградой голодным не буду, но не в силах был расстаться с довеском, который тут же съел.
Через несколько минут никого из нас уже не было у лагерных ворот.
Разумеется, я совсем не торопился в Киев, так как понимал, что являться мне туда ни в коем случае нельзя. Никакой матери в Госпитальном переулке у меня никогда не было, и вообще стоило мне встретить где-нибудь на улице случайного знакомого — и я тут же мог оказаться в гестапо. Оставшись один, я первым делом уклонился в сторону от большой дороги, по которой то и дело проносились немецкие грузовики и мотоциклы, распространяя непривычный запах высокооктанового бензина. Я не хотел привлекать к себе внимания немцев, да и прокормиться на трассе было трудней, потому что реже попадались населенные пункты. Я пошел не спеша от села к селу по степи, изрезанной балками, вдоль которых ютились эти села. Не помню, откуда взялась у меня холщовая сумка, но при выходе из лагеря она уже была у меня на плече и в первые же часы пути быстро наполнилась едой. Я с большим трудом сдерживался, чтобы не наброситься на еду, а в первую ночь спал плохо, ворочаясь на постланной хозяйкой в сенях соломе, доставал понемногу что-нибудь из еды и жевал. В пути меня одолевали всякие тревожные мысли и вши. Раза два встречавшиеся мне немолодые мужчины интересовались моей национальностью. Я, как мог, усыплял их бдительность, хотя чувствовал, что на сто процентов сделать это не удавалось. Тем не менее меня отпускали с миром, когда я предъявлял свой аусвайс.
В одном из сел я присел отдохнуть на лавочке у ограды и без всякой видимой причины потерял сознание.
Дед Кирюша
Очнулся я от шума голосов непонятной речи. Это причитали надо мной соседки-молдаванки, полагая, что я умираю. Когда я пришел в сознание, они несколько успокоились, а у калитки оказался возвратившийся откуда-то хозяин дома, человек лет около сорока, и отвел меня в дом. Затем хозяин сходил за парикмахером, приветливым парнем-горбуном, который остриг меня под машинку, а хозяйка вскипятила в печи несколько больших чугунов воды для моей санобработки. Я разделся догола, вымылся и переоделся в чистое хозяйское белье. Всю мою одежду прокипятили в чугунах, а ватник сожгли: иного способа избавиться от вшей не было. Хозяева уложили меня в постель, настоящую, белоснежную, пахучую, и предложили отдохнуть у них денька два-три, на что я охотно согласился.
Два дня промелькнули быстро. Мне не хотелось покидать гостеприимный дом, не хотелось уходить от людей, которым я до сих пор от души благодарен. Вечером хозяин сообщил мне приятную, по его мнению, новость: завтра утром из села отправляются две подводы и несколько женщин в Новоукраинку, где находится большой лагерь военнопленных и где женщины надеются найти своих мужей, ушедших на войну. Хозяин договорился, что они возьмут с собой и меня, и, таким образом, ускорится мое путешествие в Киев. Откуда было ему знать, что я никуда не спешу?
Утром супруги Дымовы проводили меня на колхозный двор. Я с удовольствием ощущал на себе свое чистое, без вшей, белье и обмундирование. Сумка моя была набита всевозможной снедью и белым пушистым молдаванским хлебом. Неуютно было только от заползавшего под гимнастерку утреннего холода. Было уже 5 ноября. Зеленую травку прихватывал легкий морозец.
Вскоре подводы шагом двинулись со двора. Вдруг нас окликнула старушка, которая пожалела меня, что я в одной гимнастерке, и сбегала домой за стареньким ватником. Я поблагодарил старушку, надел ватник, подпоясался веревочкой, принесенной вместе с ватником, стежки которого впереди висели полосками с обнажившейся ватой, и мне стало теплей. Через несколько минут село осталось позади, и каждый километр пути, хоть и медленно, но неумолимо приближал меня к Киеву.
Ездовыми на подводах были мужчины: один лет тридцати пяти, другой — рослый паренек лет семнадцати. Старший оказался добродушным и общительным. Он стал подробно обо всем меня расспрашивать, и уже на первых километрах пути я объяснил ему, почему не тороплюсь в мой родной город, где у меня сейчас никого нет и где меня ждет существование впроголодь. Мой собеседник вполне согласился, что лучше бы мне задержаться где-нибудь по дороге, в каком-нибудь селе, и прожить там подольше. За разговором не заметили, как миновали несколько сел. Впереди, в балке, уже видно было следующее — Малиновка, где мои попутчики решили остановиться на обед и подковать лошадей у знакомого кузнеца. Возле кузницы распрягли лошадей и принялись за дело. Завязался разговор давно не встречавшихся людей, затем речь зашла и обо мне, и выяснилось, что для меня, похоже, есть возможность остаться в Малиновке, так как дед Кирюша Диброва, который «сторожует» на пасеке в колхозе (немцы сохранили колхозы), нуждается в помощнике и мечтает приютить у себя какого-нибудь хлопца из пленных, чтобы тот по ночам стерег пасеку, а днем помогал ему по хозяйству. Я решил попытать счастья, заручившись рекомендацией кузнеца. Жестяная крыша дома деда Кирюши была хорошо видна из кузницы, и я, не мешкая, ориентируясь по крыше, направился туда.
В хате маленькая женщина, показавшаяся мне старухой (ей было всего сорок лет), как раз доставала из печи хлеб. Вместе с высокими белыми караваями извлекались из печи большие румяные пироги — с творогом и фасолью. Один такой пирог, горячий и пахучий, был немедленно предложен мне.
18
«Это не так. Иди!» (нем.).