Страница 9 из 15
И отчего— то прильнула кровь к голове, зашевелилась и раздулась упругая серьга ноздрей, когда Елена Ивановна вдруг тихо и смущенно сказала:
— Не знаю… но ваше лицо мне так знакомо!…
— Все может быть, — быстро прервал ее Нёма. — Хоть я — калека, но я — актер, и вы могли видеть где-нибудь мою карточку!… Я вам не буду мешать тут, барышня: отдыхайте себе на здоровье.
Оставив на кровати — словно для подтверждения своих слов — разноцветные театральные афишки, он направился к себе в номер.
И сама удивилась и испугалась теперь, оставшись одна, Елена Ивановна: испугалась неожиданно уроненных слов своих, вырвавшихся помимо ее воли, как только увидала близко лицо младшего Нашатыря…
Испугалась и того, что вслед за словами уронила и пришедшую вдруг мысль об этом человеке, выскользнувшую — как скользкая нитка из иглы — из онемевшей памяти…
Где, когда видела она, Елена Ивановна, этот упрямый нос с горбинкой, эти мозаичные бегающие глаза, эти губы, как вытянутый клубок юрких красноватых червей?…
И уже после первой встречи, через несколько дней, все так же Нёма была память, и робким путником стучалась об ее затворы никому не высказанная мысль: «где?».
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Днем — тот же «Курьерский поезд», то же «Пробуждение льва» и «Музыкальная табакерка», только словно обленились и неуклюжи стали короткие сбивающиеся пальцы, невпопад натыкавшиеся на — нарочито, казалось, визгливые — диэзы и бемоли, да чаще потихоньку сердилась в такие минуты Елена Ивановна:
— Сначала… сначала, Розочка… Что с вами?
Не могла и не умела бы ответить теперь дочь Абрама Нашатыря: разве можно рассказать кому-нибудь о прячущихся ночных часах, вором вдруг пришедших в девичью нераспустившуюся жизнь?!
И было теперь так.
Каждый раз, когда закрывалось кафе и засыпала гостиница, выходила босиком Розочка к третьему номеру, куда переселил теперь Абрам Нашатырь своего младшего брата. И, подойдя к дверям, минуту прислушивалась, а потом быстро проскальзывала в номер к ожидавшему ее дяде. В темноте сама находила уже его слегка скрипучую кровать, молча усаживалась на нее и так же молча встречала Нёмины руки на своем плече и уже знакомые теперь щекочущие губы на шее, па груди…
Ей было восемнадцать лет, и была она дочерью, куском крепкой плоти Абрама Нашатыря.
И когда проснулось в ней отцовское — крутая и цепкая, как волчья челюсть, хватка жизни, — шла к ней, как и отец, прямым проломом пути, оставляющим позади себя мелкий щебень прошлого: привычек, надежд и мыслей.
И дни эти — после встречи с Нёмой — отодвинули в памяти все уроненные вдруг восемнадцать лет, вязкое биение булынчугских будней, давнишнюю мечту — уйти от них.
Как и все девушки в ее возрасте, она часто искала в своих мечтах любимого, но не знала, как приходит любовь; ни разу не любив, хотела для любви — вечности; предчувствовала пряность греха, но была скупа в подаяниях своему слепому соображению: ей было только восемнадцать лет…
И тот, кто пробудил отцовское в ней впервые пьяным жалом своих ползких губ, не знал, что так легко и верно можно поджечь фитиль девичества, овлаженный горячей отцовской кровью Абрама Нашатыря.
День — глаза стыда: днем избегала Розочка встречать своего дядю, стыдилась минувшей ночи. А густой и поздней темью пробиралась вновь к его дверям, чтоб уйти оттуда через час скрюченной и обессиленной осеченными ласками; неполными ласками — ибо каждый раз уносила с собой Розочка томительную ношу своего девичества, сохраненного сторожившей ее тело боязнью…
Ей было сладостно и не страшно уже знать настежь открытое для судорожной встречи чужое упрямое тело, но оборонявшаяся, не изжитая еще девичья боязнь сохраняла ей девичье имя.
— Розочка… — шептали ползкие щекочущие губы.
— Дядя… дядечка… — ласково говорила она, — и так всегда называла его, кровного брата отца своего, Абрама Нашатыря.
— Дядя… дядечка!… — И мысль имя другое назвать не могла потому словно, что помнила она всегда, а тело чувствовало — бессильно подергивающийся обрубок его ноги: так и видели всегда Нёму ее глаза — деревянный шов костыля сбоку мертвой пустоты там, где быть ноге, обрубок мяса в суконном мешочке и — светящиеся мелкими кусочками глаза. Это — дядя… И говорила Розочка иногда и сама усмехалась в темноте:
— Дядя, что же будет? Мы с вами родственники…
— Розочка, — отвечал он, — в жизни нет никаких родственников, чтоб ты знала… И зачем тебе знать, что будет? Жизнь, это стол с хорошими кушаньями, и нужно уметь есть их на хорошей посуде. Это я говорю про любовь тебе…
— Дядечка, — спросила однажды Розочка, — вы останетесь у нас жить?…
— Я хочу тут жить… я имею право тут жить! — почти вскрикнул он вдруг, и Розочка почувствовала, как задрожали отчего-то его руки. — Я имею право быть тут таким же хозяином, как и твой отец… даже больше, больше, чтоб ты знала… потому что я живу, а он думал, что я — уже мертвец на кладбище!… — неожиданно закончил Нёма.
Он волновался, и Розочка знала уже, что не будь темноты и этого воровского часа их встречи, — Нёма исчертил бы на костылях всю комнату, гневно подергивая своими приподнятыми, словно нахохлившимися, плечами.
Таким видела она его однажды мельком, наткнувшись на громкий и нервный разговор его с отцом. И тогда же поразил ее не столько подпрыгивавший от угла в угол Нёма, сколько отец: обычно сдержанный, с размеренными, чуть тяжеловатыми движениями, — он, как и Нёма, быстро, жестикулируя, кружился теперь по комнате, угрожающе каждый раз приближаясь к стучавшему костылями брату.
Теперь уже знала и чувствовала Розочка, что неожиданный приезд Нёмы — камень, брошенный в сытую заводь Нашатыревой жизни, — и пойдут круги теперь, кольца, и вот одно из них закружило уже и ее, Розочкину жизнь.
И уже догадывалась теперь, что у отца есть какая-то тайна, известная только одному Нёме.
— Родственники, говоришь?… — горячился он. — Родственники!… Когда тебя будут душить, так разве тебе не все равно, чья это рука на твоем горле… Я б тебе рассказал… э, бросим этот разговор!
И словно нужно было дать волю охватившему всего волнению, — Нёма больно, со всей силы прижимал к себе оголенное тело девушки, судорожно целовал его и щипал: жестоко любил, как и брат его — Абрам Нашатырь…
День — глаза стыда, — и смущается Розочка, когда журит ее Елена Ивановна за невыученный урок или — что хуже еще — расспрашивает иногда про дядю ее. Нёму Нашатыря.
Только с Розочкой и разговаривает иногда Елена Ивановна: чуждается девушка расторопной хозяйки кафе — Марфы Васильевны, неразговорчив и пугает своим холодком так неожиданно приютивший ее Абрам Нашатырь.
Вначале только, когда забрал ее, голодную, из комнатенки на окраине города, сказал ей Нашатырь:
— Жить будете с дочерью моей — Розочкой. Играйте на пианино и кушайте мой хлеб! Я вас не обижу… и когда-нибудь найду вам жениха…
Пролил каплю минутной улыбки на быстро потерявшее ее стеклышко глаз, кивнул головой и отошел. С тех пор он никогда с ней не разговаривал.
Иногда только — вечером в кафе, когда сидела у пианино, — она ловила на себе его щупающий и обводивший всех поочередно безмолвный взгляд деловитого и нагонявшего на всех страх хозяина.
Он и был таковым: так приобретают для хозяйства в магазине какую-либо вещь, приспособляют в нужном месте, чтоб изредка вспоминать о ней, наткнувшись внимательным глазом.
И мысленно Елена Ивановна сравнивала и себя и всех тех, кто служил в этом большом доме на Херсонской у Абрама Нашатыря, с такой же вещью.
Она никогда не решалась об этом кому-нибудь сказать, но всегда одобрительно и робко кивала головой, когда рыжий виолончелист Исаак Моисеевич в минуты отдыха говорил и ей, и задумчивому всегда, как и она, Турбе, — всегда настороженному, казалось, оттого что торчком посажены на маленькой голове его крупные уши, а голова, словно на вожже, держала его левое приподнятое плечо: